Женская поэзия

Андреас-Саломе Лу

Оригинал материала находится по адресу:
magazines.russ.ru/inostran/2001/2/solome.html

Опубликовано в журнале:
«Иностранная литература» 2001, №2
Рубрика "Документальная проза"

Лу Андреас-Саломе
Прожитое и пережитое
Воспоминания о некоторых событиях моей жизни.
Фрагменты книги.
Перевод с немецкого и вступление В. Седельника

Писать предисловие к воспоминаниям такой легендарной и загадочной личности, какой была Лу Андреас-Саломе, - дело заведомо неблагодарное и рискованное. То, о чем она сочла нужным рассказать, она и рассказала, а заводить разговор о неизбежных в таких случаях умолчаниях и недоговоренностях - значит вступать на скользкий путь догадок и домыслов или, что еще хуже, в очередной раз вытаскивать на свет божий длинный шлейф сплетен и пересудов, тянувшийся за Лу Андреас-Саломе при жизни. И все же, думается, будет не лишним привести некоторые факты и соображения, касающиеся не столько овеянной скандальными подробностями внешней биографии этой замечательной женщины, сколько биографии внутренней, свидетельствующей о поразительном богатстве духовных интересов. Ведь одно дело, какой она виделась самой себе, и совсем другое - как воспринимали ее современники и воспринимают потомки, тем более что время вносит свои коррективы в представления о ее облике и той роли, которую она играла в интеллектуальной жизни Европы на рубеже ХIХ-ХХ столетий.
Немецкая писательница Лу Андреас-Саломе (Луиза Густавовна фон Саломе) родилась в 1861 году в Санкт-Петербурге, в семье заслуженного русского генерала французско-немецкого происхождения. Мать ее была немкой. Хотя Фридрих Ницше и называл Лу Саломе "гениальной русской", но генетически в ней ничего русского не было, если не придавать значения проведенным в России детству и ранней юности. Хотя как не считать того, что оказало неоспоримое воздействие на становление этой крайне своеобычной натуры, - факта рождения (Россия до последнего дня - а скончалась Лу Андреас-Саломе в 1937 году в Гёттингене - оставалась для нее родиной), русского образа жизни, точнее образа жизни столичных дворянских кругов, русской природы, климата, обычаев и нравов. Видимо, эта благоприобретенная русскость вкупе с передавшейся от матери немецкой основательностью и унаследованной от отца гугенотской въедливостью в вопросах морали и веры породили этот характер, отмеченный недюжинным умом, неукротимым и своевольным нравом и неистребимым вольнолюбием. Не отдаваясь до конца ничему и никому, Лу Андреас-Саломе как высшее достояние берегла свою внутреннюю свободу. Да и внешней, как видно из воспоминаний о прожитом и пережитом, не поступалась никогда.
По словам одной хорошо знавшей ее женщины (Гертруды Боймер), в Лу было нечто недостижимое и непостижимое, она как бы воплощала в себе частичку природы - живой, таинственной и самодостаточной. К тому же от природы она была наделена поразительным жизнелюбием - качеством, которое Ницше, оскорбленный ее невниманием к своей особе, назвал "кошачьим эгоизмом", полагая, что если уж обнаруживаешь в себе такую черту, то ее нужно преодолевать. Подобного рода моральные установки человека, претендовавшего (скорее в философии, нежели в жизни) на место по ту сторону добра и зла, были Лу совершенно чужды. Она куда больше походила на "белокурую бестию" (в женском, разумеется, варианте), чем болезненный и мнительный создатель этого образа-символа. В то же время в ней не было ни капли сословной надменности или сознания собственной исключительности, ее отличали простота и естественность в общении и участливое, сострадательное отношение ко всему живому - людям, зверям, птицам; во всех она на высшем, метафизическом уровне видела существа, равных (но не равновеликих) себе. Она никогда не пряталась от проблем, трудностей и мерзостей жизни, в избытке выпадавших на ее долю, за иллюзиями глобального или частного, личного свойства, не тешила себя самообманом - ни в науке, ни в политике, ни в художественном творчестве. "Зоркая, как орел, и бесстрашная, как лев" - такими словами охарактеризовал восхищенный Фридрих Ницше юную "русскую" студентку, изучавшую в Цюрихе историю религии и философии. И был близок к истине. Встретившись с трудной проблемой или интересным для нее человеком, она и впрямь без колебаний устремлялась мыслью к глубинной сути вещей, к несокрушимому - ибо неотделимому от единства всего сущего - ядру человеческого бытия. Можно предположить, что именно неутолимое желание познавать себя и других, проникать в сокровенные тайны природы, а не банальная потребность зарабатывать на хлеб насущный, привело ее в конечном счете к занятиям теорией и практикой аналитической психологии.
Но это произошло значительно позже, в начале XX века. А пока двадцатилетняя Луиза фон Саломе (в 1887 году она вышла замуж за ориенталиста Фридриха Карла Андреаса и стала Лу Андреас-Саломе), оказавшись в Европе, самозабвенно покоряет сердца и восхищает умы. И какие умы! Философы Пауль Ре и Фридрих Ницше, писатели Герхард Гауптман, Франк Ведекинд, Артур Шницлер, Петер Альтенберг, Райнер Мария Рильке, множество литераторов и ученых меньшего калибра старались добиться - часто без малейшей надежды на успех - ее расположения. Где бы ни появлялась Лу - в Риме, Берлине, Париже, Вене, Мюнхене, Гёттингене, - вокруг нее тут же возникал кружок из интеллектуалов и людей искусства, из тайных воздыхателей и восторженных почитателей ее ума, красоты и неповторимого шарма.
Саломе, однако, не только наслаждалась своим положением светской львицы и роковой женщины. В ней шла постоянная, непрекращающаяся внутренняя работа души и духа, которая находила выражение в литературном творчестве, а позже, после знакомства с учением Зигмунда Фрейда, и в научно-практической деятельности. Ее эссе, статьи, рецензии, новеллы и повести заполняли страницы престижных европейских журналов, о них с похвалой отзывались крупнейшие критики той поры. Книги, правда, появлялись довольно редко, она - как и ее младший современник Франц Кафка - не очень любила расставаться с написанным и подолгу выдерживала рукописи в письменном столе или, по причине частых отлучек и длительного отсутствия, в домашнем сейфе.
Сегодня приходится признать, что как писательницу Лу Андреас-Саломе при жизни все же явно недооценили. Да это и понятно: ее спорадически появлявшиеся книги вряд ли могли конкурировать в Германии и Австрии с "литературой Маннов", с тем, что поставляли на книжный рынок не только Генрих и Томас Манны, но Герхард Гауптман, Бернхард Келлерман, Якоб Вассерман, Герман Гессе и другие известнейшие писатели. К тому же она касалась проблем, казавшихся тогда несвоевременными. Интерес к ним возник значительно позднее, во второй половине XX века, чему, без сомнения, способствовало широкое распространение феминизма как движения за равноправие женщин и феминистки как своеобразного - с женской стороны - подхода к восприятию и оценке многих явлений современной жизни. Правда, сама она сторонницей этого модного теперь направления в культурологии себя не объявляла. Во всяком случае, Лу Андреас-Саломе оставила яркий, запоминающийся след в европейской культуре не только своего времени, но и всего XX века. Можно согласиться, что случилось это во многом благодаря ее дружеским (хотя отнюдь не бесконфликтным) связям со знаковыми фигурами ушедшего столетия - Ницше, Рильке, Фрейдом. Однако не стоит при этом забывать и о ее собственных достижениях в области философии и литературы, о ее блестящей эрудиции, пронзительном уме, острой наблюдательности и способности затрагивать болевые точки становления или, как выразился бы Карл Густав Юнг, индивидуации каждого человека.
Есть еще одна черта, которая делает эту немецкую писательницу интересной и близкой нам, - ее привязанность к России. Она не просто любила Россию и тосковала по ней. Она ощущала свою причастность ко всему, что происходило в далекой северной стране, где оставались родные и близкие ей люди. Обретаясь в городах западной Европы, она была как бы посланником русской культуры. Россия присутствует - прямо или опосредованно - почти во всех ее книгах: в повестях "Руфь" (1895) и "Феничка" (1898), в сборниках рассказов "Дети человеческие" (1899), "Переходный возраст" (1902) и "Час без Бога" (1921), в романе "Ма" (1901), в письмах и воспоминаниях. Вообще-то, главная тема ее художественных произведений - детство и юность, раннее взросление, подростковый период, превращение девочки в девушку и женщину. Ее героини проходят мучительный путь формирования личности; упорно прислушиваясь к внутреннему голосу, подчиняясь своей "самости", они повергают в смятение родных и близких, учителей и воспитателей. Поскольку все произведения Лу Андреас-Саломе строятся на автобиографической основе, поскольку они отражают опыт детства и юности писательницы, в них так или иначе возникает тема России, всякий раз сопряженная с темой богоборчества и богоискательства. Глава "Переживание Бога" не случайно открывает книгу ее воспоминаний. И так же не случайно свой первый роман она назвала "В борьбе за Бога" (вышел в 1885 году под псевдонимом Генри Лу). Волновавшие ее проблемы веры и безверия она всякий раз соотносила с впечатлениями и переживаниями детства и юности.
Слову "переживание" придается в ее воспоминаниях ключевое значение. То, о чем она рассказывает, - не просто личные, субъективные переживания событий и встреч с людьми, воссозданные в той или иной, необязательно строго хронологической последовательности. Понятие "переживание " насыщено у нее глубоким религиозно-философским смыслом. Речь идет об основных "встречах", с которыми осознанно или бессознательно сталкивается каждое мыслящее существо, - с Богом, с любовью и дружбой, с родиной и чужбиной, с необходимостью постижения смысла бытия. Такого рода "переживания" должно осмыслять и соотносить со всей прожитой жизнью, о них пишут, подводя итог на пороге иного мира, когда взгляд обретает последнюю ясность, время утрачивает роковую предопределенность, а былое предстает в виде ступеней, ведущих к глубинному источнику жизни, которая, как сказано в благодарственном открытом письме Лу Андреас-Саломе к Фрейду, сама проживает и переживает нас, хотя нам верится, что это мы проживаем ее.
Воспоминания Лу Андреас-Саломе - совершенно необычная, не встречавшаяся в мировой литературе форма исповеди. Это исповедь неординарного человека с богатейшим душевным и духовным опытом - и одновременно исповедь человека вообще, представителя своего вида, существа, творимого таинственной субстанцией жизни по имманентным, изначально присущим ей законам.
Этим обусловлены особенности стиля поздней прозы Лу Андреас-Саломе. Желание мемуаристки немедленно, без околичностей и переходов, добраться до самого, с ее точки зрения, главного, до сокровенной сути придает этой прозе налет странной, раздумчиво-неспешной торопливости. Повествование лишь отталкивается от фактов личной жизни, слегка задевая их, и спешит окунуться в стихию религиозно-философских, эстетических или психоаналитических раздумий, так как только на этом уровне, а не на уровне признаний интимного свойства, оно чувствует себя комфортно. Сказать о воспоминаниях Лу Андреас-Саломе, что они искренни, исповедальны и достоверны, значит не сказать ничего, ибо не это составляет их суть и своеобразие. То, о чем взялась поведать писательница, нацелено на постижение глубинно ощущаемой целокупности бытия, его неразрушимого единства. Все случайное и несущественное отброшено за ненадобностью, оставлено только то, что навсегда отложилось в памяти и подсознании и до последних дней воспринималось как неизбывная данность, как "современность былого".
Современники знали, что Лу Андреас-Саломе работает над воспоминаниями, ждали их появления, но смерть автора, а потом война и послевоенная разруха надолго отодвинули издание книги. Когда же книга, подготовленная секретарем и душеприказчиком писательницы Эрнстом Пфайфером, наконец появилась, это не стало сенсацией. Во-первых, немцы все еще были заняты своим "непреодоленным прошлым", в сравнении с которым интеллектуальные и прочие приключения литературной дамы казались детскими шалостями. Во-вторых, в книге не оказалось ожидавшихся интимных подробностей. Об этой стороне своей жизни она рассказала более чем сдержанно. Но самое существенное все же не утаила.
Первой по-настоящему крупной фигурой в длинном ряду ее воздыхателей стал Фридрих Ницше. Когда они встретились весной 1882 года в Риме, в тридцативосьмилетнем философе, пережившем мрачные годы одиночества и непризнания, вызревали ростки его "веселой науки", приправленной болезненной раздражительностью, гипертрофированным самомнением и нигилизмом. Встреча с Лу фон Саломе, столь непохожей на знакомых Ницше немецких женщин из бюргерского круга, взбодрила его, внушила надежду на будущее. Беспокойный, взвинченный прогрессирующим недугом дух философа взмывал к неведомым и запретным сферам; для юной Лу тоже ни одна гипотеза не казалась слишком смелой или опасной. Ницше увидел в ней "родственный ум", "сестру по духу" - и с мая по ноябрь 1882 года его жизнь проходила под знаком нарастающего восхищения "неожиданным подарком судьбы".
Для Лу, обуреваемой интеллектуальной жаждой, Ницше был интересен как оригинальный и мощный мыслитель, бившийся над вопросами, которые занимали и ее ум. Он же попросту влюбился в свою собеседницу и повел себя нервозно - делал брачные предложения, устраивал сцены, ревновал и даже, подзуживаемый своими матерью и сестрой, не гнушался интриг. Их отношения были переведены в плоскость мелкой склоки. Разрыв потряс его, обострил течение болезни и если не свел с ума в буквальном смысле слова, то способствовал окончательному помрачению духа и трагическому финалу. Ничего хорошего из их сближения и не могло получиться: слишком уж разные это были натуры, слишком по-разному относились они к жизни, чтобы рассчитывать на более длительный альянс, пусть даже скрепленный узами чисто духовного родства. Да и тот союз, что соединил их на короткое время, был по сути "тройственным" - в нем уже состоял полноправным членом философ-неудачник Пауль Ре, тоже, как и Ницше, так и не оправившийся от потрясения, когда пять лет спустя Лу решила оставить его и выйти замуж за ориенталиста Ф. К. Андреаса.
Однако самым глубоким и длительным душевным (и, разумеется, духовным) переживанием стал для нее Райнер Мария Рильке. В сравнении с Ницше тут наметилась прямо противоположная возрастная констелляция: ей почти сорок, ему - чуть больше двадцати. Но в остальном ситуация была на удивление схожей. Она - сильная, витальная, целеустремленная натура, он - болезненный, мягкий, неуверенный в себе меланхолик. Когда они встретились в 1897 году, Рильке-поэту было еще далеко до молитвенной проникновенности "Часослова". Его ранняя лирика вряд ли могла увлечь зрелую женщину с острым как бритва интеллектом. Он притягивал ее не как поэт, а как человек с еще не раскрывшимися богатыми возможностями. Она интуитивно догадывалась о его высоком предназначении, а свое видела в том, чтобы помочь ему обрести веру в себя. И Рильке, благодаря дарованным ею встречам с Россией (поездки 1899 и 1900 годов), "под звон кремлевских колоколов" совершил прорыв в новое поэтическое пространство, к "Часослову", "Дуинским элегиям" и "Сонетам к Орфею". Посчитав свою миссию выполненной, она вскоре оставила влюбленного в нее поэта, как когда-то оставила Ницше, проникнув в смысл и суть его философии и написав о нем книгу. Рильке тоже тяжело переживал разрыв, метался от одной женщины к другой, пока заново не покорил ее - уже как поэт. Она до конца оставалась для него спасительным приютом, он исповедовался ей, почти ничего не утаивая, она помогала сверхчувствительному, болезненно реагировавшему на внешние воздействия художнику преодолевать страхи, сомнения и депрессивные состояния, понимала его как никто другой - и как человека, и как художника - и посвятила ему (как и в свое время Ницше) проникновенную "книгу памяти", вышедшую вскоре после смерти великого поэта.
Сближение с Рильке было плодотворным не только для него, но и для самой Лу Андреас-Саломе. Поездки в Россию всколыхнули воспоминания о первой родине; работу над повестью "Родинка", увидевшей свет только в 1922 году, писательница начала сразу после возвращения из второй поездки, когда она уже знала о предстоящем разрыве с поэтом. В этой книге она дала выход своей тоске по России, по стране детства, наложившей отпечаток на ее дальнейшую судьбу, в том числе и писательскую.
В повести часто и много говорится о Боге и религии. Этот мотив связан с образом бабушки.
Феномен религиозного человека продолжает занимать Лу Андреас-Саломе и тогда, когда она обратилась к психоанализу и познакомилась с Фрейдом. Их поздняя дружба согрета взаимной симпатией единомышленников, хотя и в этом случае Саломе не удовлетворяется ролью ученицы и последовательницы. Искренне восхищаясь открытиями Фрейда, она в то же время отстаивает свое понимание бессознательного как вместилища не только психопатологических комплексов, но и божественного начала.
Мы предлагаем читателю фрагменты книги Лу Андреас-Саломе "Прожитое и пережитое", повествующие о знаменитых личностях XX века: Ницше, Рильке, Фрейде, а также о ее муже Ф. К. Андреасе.
Переживание дружбы
Однажды мартовским вечером 1882 года в Риме у Мальвиды фон Майзенбуг собралось несколько друзей. Вдруг пронзительно заверещал дверной колокольчик, вскоре вбежала верная помощница Мальвиды Трина и что-то взволнованно прошептала на ухо хозяйке, после чего Мальвида подошла к секретеру, торопливо вынула из него деньги и вышла из комнаты. Когда она вернулась, черная косынка из тонкого шелка на ее голове все еще слегка трепетала от волнения. Вместе с Мальвидой вошел молодой Пауль Ре , ее давний друг, которого она любила как сына и который очертя голову примчался из Монте-Карло: ему надо было немедленно вернуть тамошнему кельнеру взятые в долг деньги, так как он проигрался в пух и прах.
Такое сенсационное начало нашего знакомства нимало меня не смутило, нас тут же представили друг другу, и, может быть, именно этот зачин способствовал тому, что Пауль Ре как бы выделялся, четче вырисовывался на фоне остальных. Во всяком случае, я сразу приметила его строго очерченный профиль и очень умные глаза, в которых шутливое раскаяние соседствовало с неподдельной добротой.
С того самого вечера наши ежедневные беседы заканчивались только тогда, когда я окольными путями возвращалась домой - с улицы делла Польверьера, где жила Мальвида, в пансионат, в котором мы с мамой остановились. Эти прогулки по улицам Рима, освещенным луной и звездами, вскоре настолько нас сблизили, что во мне начал созревать замечательный план, как продлить наши встречи потом, когда мама, которая привезла меня из Цюриха на юг отдохнуть, уедет домой. Правда, Пауль Ре повел себя сначала совсем не так, как следует: он, к моему гневному прискорбию, изложил моей маме совершенно иной план - план женитьбы на мне, что крайне затруднило получение согласия мамы на осуществление моего собственного замысла. Пришлось мне самой разъяснить ему, что я "до конца жизни отказалась от любви" и что превыше всего ценю полную свободу.
Хочу честно признаться: в том, что мой противоречивший тогдашним нравам план может осуществиться, меня убедил приснившийся мне ночью сон. Я увидела во сне рабочий кабинет, полный книг и цветов, с двумя спальнями по бокам, и переходящих из комнаты в комнату друзей, объединившихся в веселый и одновременно серьезный рабочий кружок. Не стану отрицать: наше почти пятилетнее содружество на удивление точно соответствовало этому сну. Пауль Ре однажды заметил: разница заключалась только в том, что в действительности я очень нескоро научилась отличать цветы от книг и поначалу использовала солидные университетские фолианты в качестве подставок для горшков с цветами; столь же поразительные подмены случалось мне устраивать и с людьми... Я еще продолжала препираться с моей бедной мамой, которая готова была призвать на помощь всех своих сыновей, чтобы живой или мертвой доставить меня обратно на родину, когда к моему изумлению выяснилось, что Мальвида подвержена предрассудкам едва ли не в большей мере, чем мама с ее несокрушимой верностью священным для нее традициям веры и определенного образа жизни. Правда, я потом узнала, что кое-что в этом деле было на совести Пауля Ре: он с самого начала в крайнем возбуждении побежал к Мальвиде и объявил, что мы должны "избегать друг друга", так как в голове его прочно засела мысль - ни в коем случае не компрометировать "принципы" Мальвиды; Мальвида же полагала, что это уже произошло во время наших с Паулем продолжительных вечерних прогулок (о которых, кстати, знала моя мать). Вот так я с удивлением узнала, какой серьезной помехой на пути к индивидуальной свободе может стать идеальное свободолюбие: во имя пропаганды собственных целей оно пугливо избегает выяснения любого недоразумения, проверки любого "ложного свидетельства" и тем самым отдает себя во власть чужих мнений. В письме из Рима своему воспитателю Хендрику Гиллоту, который, судя по всему, тоже не хотел мне помочь, я дала волю своей досаде и своему разочарованию. Вот это письмо, посланное в ответ на его послание, в Санкт-Петербург.
Рим, 26/13 марта 1882 г.
Конечно же, я перечитала Ваше письмо уже пять раз, но так ничего и не поняла. Что, черт побери, я сделала не так? А я-то думала, что именно теперь Вы осыплете меня похвалами. За то, что именно сейчас я пытаюсь доказать: Ваши уроки не прошли для меня даром. Во-первых, я уже не предаюсь всей душой своим фантазиям, а собираюсь воплотить свои мечты в жизнь; во-вторых, речь идет о людях, которые как будто специально подобраны Вами: они в высшей степени одухотворены и наделены острым умом. А Вы почему-то утверждаете, что вся эта идея столь же фантастична, как и прежние, и что она станет еще хуже, если я попытаюсь ее осуществить, так как я-де не в состоянии верно судить о людях значительно старше и опытнее меня - Ре, Ницше и других. Вот тут вы ошибаетесь. Самое важное (а по-человечески важен для меня только Ре) узнаешь о человеке или сразу, или не узнаешь вовсе. Он еще не совсем согласен со мной, еще слегка ошеломлен, но во время наших прогулок под римской луной, от полуночи до двух утра, когда мы возвращаемся от Мальвиды фон Майзенбуг, я со все большим успехом внушаю ему эту мысль. Мальвида тоже против нашего плана, о чем я очень сожалею, так как очень ее люблю. Но мне уже давно ясно, что, в принципе, мы с ней всегда имеем в виду разные вещи, даже если соглашаемся друг с другом. Мальвида имеет обыкновение выражаться следующим образом: то или это "мы" не должны делать или "мы" можем себе это позволить, и при этом я совершенно не могу понять, кого она имеет в виду под этим "мы", должно быть, какую-нибудь идеальную или философскую партию, я же могу ручаться только за свое "я". Я в своей жизни не могу следовать чьему-либо примеру и сама не хочу быть примером для кого бы то ни было, напротив, я собираюсь строить свою жизнь так, как считаю нужным, и добьюсь своего, чего бы это мне ни стоило. Я отстаиваю не принцип, а нечто значительно более чудесное - то, что сидит в каждом человеке, ликует от неизбывной полноты жизни и изо всех сил рвется наружу...
Мне будет страшно, если Вы в душе не согласитесь со мной. Вы пишете с досадой, что Ваш совет мне, скорее всего, уже не поможет. "Совет" - нет! Я жду от Вас не совета, а чего-то куда более важного для меня - доверия. Естественно, не в общепринятом смысле, это само собой разумеется, а такого доверия, которое, независимо от того, что я буду или не буду делать, оставалось бы в пределах тех ценностей, которые разделяем мы оба (вот видите, существует же еще некое "мы", мной признаваемое!). И которое наверняка останется частью меня самой, как голова, руки или ноги, - с того дня, когда благодаря вам я стала тем, кто я есть.
Ваша девочка.
Сначала в Риме произошло то, благодаря чему мы одержали верх в нашей схватке, - приезд Фридриха Ницше ; друзья, Мальвида и Пауль Ре оповестили его письмом, и он неожиданно приехал из Мессины, чтобы побыть с нами. Еще большей неожиданностью стало то, что Ницше, едва узнав о моем плане от Пауля Ре, тут же изъявил желание стать третьим в нашем союзе . Мы даже определили место пребывания нашего будущего триединства: сначала мы выбрали Вену, но потом остановились на Париже, там Ницше хотел послушать какие-то курсы лекций, а мы с Паулем намеревались возобновить отношения с Иваном Тургеневым, с которым я была знакома еще по Санкт-Петербургу . Мальвиду немного успокоило, что там за нами будут присматривать ее приемные дочери Ольга Моно и Наталья Герцен , которая к тому же вела небольшой кружок, где юные девушки читали прекрасные произведения.
Мы весело и безобидно шутили, так как очень любили Мальвиду, а Ницше часто бывал в таком возбужденном состоянии, что утрачивал свой обычно немного степенный или, точнее, слегка торжественный вид. На эту его торжественность я обратила внимание уже во время нашей первой встречи в соборе Св. Петра... Его первые слова, которыми он приветствовал меня, были: "Какие звезды свели нас здесь вместе?" То, что так хорошо началось, приняло вскоре иной оборот, заставивший Пауля Ре и меня поволноваться за наш план, так как его осуществление было осложнено неожиданным вмешательством со стороны третьего. Ницше всего-навсего хотел упростить ситуацию: через Пауля Ре он предложил мне руку и сердце. Мы озабоченно размышляли над тем, как уладить дело, чтобы не повредить нашему тройственному союзу. Было решено прежде всего объяснить Ницше мое принципиальное неприятие любой формы брака, но также упомянуть и то обстоятельство, что я живу на генеральскую пенсию своей матери; кроме того, выйдя замуж, я потеряю собственную маленькую пенсию, которая положена мне как единственной дочери русского дворянина.
Когда мы уезжали из Рима, дело казалось улаженным; в последнее время Ницше часто страдал приступами болезни, из-за которой ему пришлось отказаться от места профессора в Базельском университете и которая давала о себе знать непомерно жестокими головными болями. Поэтому Пауль Ре остался с ним, а моя мать, если мне не изменяет память, сочла, что будет уместнее нам с ней выехать вперед; снова встретились мы уже в дороге. Потом все вместе мы делали остановки, например в Орте, у озер Верхней Италии, где нас, помнится, очаровала близлежащая гора Монте-Сакро ; с ней связана обида, невольно причиненная нами моей маме: мы с Ницше слишком надолго задержались и не успели зайти за ней в условленный срок, в чем нас резко упрекнул и Пауль Ре, которому все это время пришлось развлекать маму. Когда мы покидали Италию, Ницше решил заехать в Базель к Овербекам , но быстро вернулся и вместе с нами прибыл в Люцерн. Так как сватовство через Пауля Ре показалось ему недостаточным, он решил поговорить со мной лично, что и произошло в Люцерне. К этому времени и относится наш совместный снимок втроем; он был сделан вопреки отчаянному сопротивлению Пауля Ре, который всю жизнь испытывал болезненное отвращение к воспроизведению своего лица. Ницше был в игривом настроении и не только настоял на своем, но и живо озаботился деталями - маленькой (получившейся на снимке слишком маленькой) тележкой и даже такой безвкусицей, как веточка сирени на плетке.
После этого Ницше вернулся в Базель, Пауль Ре отправился с нами в Цюрих, откуда уехал в свое родовое имение Штиббе у Тюца, что в Западной Пруссии, а мы с мамой на некоторое время задержались в Цюрихе у друзей, в прелестном загородном поместье которых я жила до своей поездки на юг. Оттуда через Гамбург мы отправились в Берлин, уже в сопровождении моего младшего брата Евгения, присланного старшим, игравшим в семье роль отца, на помощь маме. Между нами разгорелись последние споры, но в мою пользу сыграло доверие, с которым все относились к Паулю Ре и которым постепенно проникалась и моя мать, и дело кончилось тем, что мой брат проводил меня в имение Ре, при этом Пауль Ре выехал нам навстречу; в Шнайдемюле, в Западной Пруссии, мы встретились, и там похититель и хранитель обменялись первым рукопожатием.
В Штиббе я, как и планировалось, пробыла до середины лета, то есть несколько месяцев, чтобы затем, с началом Байройтского фестиваля , встретиться у Вагнеров с Мальвидой. Так я познакомилась с Рихардом Вагнером в последний год его жизни, и по билету Пауля Ре могла посещать представления "Парсифаля"; на вечерах в Ванфриде, которые всегда устраивались в промежутках между двумя представлениями "Парсифаля", я успела узнать многое из жизни семьи Вагнеров, несмотря на огромный наплыв гостей из разных стран. В центре общества всегда был Рихард Вагнер, из-за маленького роста его постоянно заслоняли другие, он, точно взлетающий вверх фонтан, появлялся только на короткие мгновения, и вокруг него неизменно царило оживление и веселье; напротив, его жена Козима возвышалась над всеми, кто ее окружал, а ее непомерно длинный шлейф проплывал мимо гостей, как бы изолируя их от нее, создавая дистанцию. Чтобы сделать приятное Мальвиде, эта необыкновенно привлекательная и благородная женщина однажды навестила меня, и между нами состоялся долгий, обстоятельный разговор. Молодой воспитатель тринадцатилетнего сына Вагнера Зигфрида, Генрих фон Штайн, с которым я познакомилась в Байройте, стал следующей зимой одним из самых первых и самых верных членов берлинского кружка, созданного Паулем Ре и мной. Из близких Вагнеру людей я теснее всего сдружилась с русским художником Жуковским , его опознавательный знак, майский жук, был нарисован в углу огромной картины, сразу бросающейся в глаза в Ванфриде: святое семейство, Спаситель похож на Зигфрида, Богоматерь на Даниэлу, а три ангела - на трех других прекрасных дочерей композитора. О самом Байройтском фестивале я не стану ничего говорить - настолько незаслуженно довелось мне стать свидетельницей этого потрясающего события; лишенная музыкального слуха, я была не в состоянии ни понять, ни оценить происходящее . Единственным человеком, с кем я могла бы себя сравнить в этом отношении, была верная помощница Мальвиды Трина, которая чувствовала себя посрамленной и опозоренной: Рихард Вагнер возвестил пророческим тоном, что только у такого совершенно неискушенного существа может спасть "пелена с ушей", как при откровении, поэтому ее несколько раз водили на представления. Трина была благодарна и счастлива, но опыт не удался, так как она не могла скрыть своего глубочайшего разочарования тем, что на сцене каждый раз шел "Парсифаль", а "не новая пьеса".
После Байройта мы с Ницше решили провести несколько недель в Тюрингии, в Таутенбурге, недалеко от Дорнбурга , где я случайно поселилась в доме, хозяин которого, местный проповедник, оказался бывшим учеником моего цюрихского учителя, профессора Алоиса Бидермана . Поначалу между Ницше и мной возникали споры, вызванные разного рода пересудами, источники которых мне до сих пор не ясны, поскольку они не имели ничего общего с действительностью; скоро мы с ними покончили, третьи лица нам больше не мешали, и мы провели вместе несколько насыщенных недель . В круг мыслей Ницше я вошла здесь быстрее, чем в Риме или во время нашего совместного путешествия; из его сочинений я знала только "Веселую науку": отрывки из нее он читал нам еще в Риме, в беседах о ней Ницше и Пауль Ре понимали друг друга с полуслова, они давно уже придерживались одинаковых взглядов в философии, во всяком случае, со времени разрыва Ницше с Вагнером. Афористическая манера изложения - Ницше вынуждали к ней болезнь и образ жизни - была свойственна Паулю Ре изначально; он всегда носил с собой томик изречений Ларошфуко или Лабрюйера и после своего первого небольшого сочинения "О тщеславии" всегда придерживался одного и того же духовного направления. В Ницше же тогда уже чувствовалось то, что вело его от сборников афоризмов к "Заратустре" - глубинная эволюция богоискателя, шедшего от религии к религиозным пророчествам.
В моем письме к Паулю Ре от 18 августа из Таутенбурга говорится: "В самом начале моего знакомства с Ницше я писала о нем Мальвиде, что он натура религиозная, чем вызвала ее очень большие сомнения по этому поводу. Сегодня я бы еще более настаивала на своем утверждении. <...> Мы еще увидим, как он выступит провозвестником новой религии, причем такой, которая будет вербовать в свои апостолы героев. В этом отношении наши мысли и чувства очень сильно совпадают, мы понимаем друг друга буквально с полунамека. Все эти три недели мы говорили до изнеможения, и странным образом он теперь неожиданно оказывается в состоянии проводить за болтовней по десять часов ежедневно. <...> Странно, но мы в наших беседах невольно подбираемся к пропастям, к тем головокружительным кручам, куда обычно забираются в одиночку, чтобы заглянуть в бездну. Мы все время выбирали самые крутые подъемы, и если бы кто-нибудь нас подслушивал, то подумал бы, что беседуют два дьявола" .
Надо сказать, в характере и высказываниях Ницше меня восхищало прежде всего то, что в его разговорах с Паулем Ре почти не затрагивалось. Ведь к этому у меня примешивались воспоминания и почти неосознанные чувства, берущие начало в моем самом раннем, глубоко личном и незабываемом детстве. Но в то же время именно это не позволяло мне сделаться его ученицей, его последовательницей: я бы не смогла, не испытывая сомнений, идти по этому пути, зная, что в любой момент ради обретения ясности мне пришлось бы с него свернуть. То, что меня привлекало, одновременно вызывало во мне внутреннее неприятие.
Уже после того как я возвратилась в Штиббе, чтобы провести там осень, в октябре мы еще раз сошлись с Ницше на три недели (?) в Лейпциге . Ни он, ни я не подозревали, что это наша последняя встреча. На сей раз все было не так, как в самом начале, хотя мы не оставляли надежды сохранить наш тройственный союз. Когда я спрашиваю себя, что в первую очередь отрицательно сказалось на моем отношении к Ницше, то прихожу к мысли, что это были участившиеся намеки, с помощью которых Ницше хотел выставить в моих глазах Пауля Ре в дурном свете , - и мое удивление по поводу того, что он считал этот способ действенным. Только после нашего отъезда из Лейпцига враждебные выпады начались и против меня самой - граничившие с ненавистью укоры, о которых мне стало известно лишь из одного более позднего письма . Что потом последовало, казалось настолько противоречившим характеру Ницше, что может быть приписано только постороннему влиянию. К примеру, когда он выдвигал против Ре и меня такие подозрения, в несостоятельности которых он был абсолютно уверен. Но самое отвратительное из того времени не дошло до меня - благодаря чуткости Пауля Ре я поняла это много лет спустя; мне даже кажется, что он скрывал от меня письма Ницше, содержавшие необъяснимые оскорбления в мой адрес. Но не только это: Пауль Ре скрывал от меня и то, как яростно, вплоть до разжигания ненависти, подстрекали против меня его семью, при этом особую роль сыграла и болезненная ревность его матери, не желавшей ни с кем делить сына.
Много позже Ницше, кажется, сам выражал недовольство слухами, которым он же и дал повод; наш близкий знакомый Генрих фон Штайн поведал нам о следующем эпизоде, случившемся в Сильс-Мария, где он, получив предварительно наше согласие, навестил Ницше. Он пытался уговорить Ницше устранить недоразумения, возникшие между нами тремя; но Ницше, покачав головой, ответил: "Тому, что я сделал, нет прощения".
В дальнейшем я тоже стала пользоваться методом Пауля Ре - держаться подальше от всего этого, ничего не читать на эту тему и не обращать внимания как на враждебные выпады со стороны семьи Ницше, так и на выходившую после его смерти литературу о нем. Свою книгу "Фридрих Ницше в своих произведениях" я писала еще совершенно беспристрастно, побуждаемая только тем, что с ростом популярности философа многие молодые литераторы ошибочно интерпретировали его книги; мне самой духовный облик Ницше открылся только после личного общения с ним; я хотела лишь одного: способствовать пониманию фигуры Ницше, опираясь на свои объективные впечатления о нем. Я старалась запечатлеть его образ таким, каким он открылся мне после чистого, праздничного общения с ним.
Между тем Пауль Ре и я поселились в Берлине. Первоначальный замысел - переехать в Париж - пришлось отложить, а затем и вовсе отказаться от него из-за болезни и смерти Ивана Тургенева; в Берлине в полной мере осуществилась наша мечта о духовной общности в кружке молодых философов, большей частью доцентов; в течение многих лет кружок то расширялся, то менялся состав его участников. Пауля Ре в этом кружке называли "придворной дамой", меня - "вашим превосходительством" - так было написано в моем русском паспорте. (По обычаям этой страны я, как единственная дочь генерала, унаследовала его титул.) Даже когда мы на лето покидали Берлин, к нам на время университетских каникул приезжали некоторые из наших друзей.
Помнится, особенно счастливым было лето в Челерине в Верхнем Энгадине , где мы вместе жили у Мюллеров и откуда Пауль Ре и я уехали на юг поздней осенью, с первым снегом; еще не было железной дороги, и мы, единственные пассажиры, разместились в почтовом ландо, в зимнее время заменявшем омнибус; так, без помех, неторопливо, точно предвосхищая теперешние путешествия владельцев автомобилей, мы спустились до Меран-Боцена, по желанию останавливаясь на отдых то в солнечные дни, то в лунные ночи.
Хотя мы много путешествовали, наших денег нам вполне хватало. Из пенсии мамы я получала ежемесячно 250 марок. Пауль, что меня весьма трогало, вкладывал в нашу общую кассу ровно столько же. Когда приходилось туго, мы учились экономно вести хозяйство; это доставляло удовольствие и приносило мне восторженные письма от Георга, брата Пауля и распорядителя его состояния: он не мог нарадоваться тому, что Пауль стал жить скромнее и больше не досаждал ему просьбами прислать денег.
Однажды мы попытались провести часть зимы в Вене, где мой брат Евгений учился несколько семестров у Нотнагеля ; но из этого ничего не вышло по довольно смешной причине: если в Берлине мы часто сталкивались с некоторым чопорным недоверием со стороны тех, кто сдавал нам наши три комнаты, то в Вене нас встретили с таким явным и сердечным одобрением нашего не вызывающего у них сомнения любовного союза, что "видимость порока", которой так боялась Мальвида, забавным образом обернулась своей положительной стороной. Следуя мудрому совету Пауля Ре (мужчины в роли "придворных дам" всегда более компетентны, чем женщины), мы и в Берлине общались только в собственном кругу и в кругу близких нам друзей, избегая семейств и тогдашней богемы, тем более что в "беллетристике" я была совершенно неискушенным человеком.
Но так уж случилось, что именно тогда, в Грис-Меране, я написала свою "первую книгу" . Поводом послужила попытка вернуть меня на родину, и наш дружеский кружок решил, что разрешение на пребывание за границей можно получить только для написания книги; и действительно, я добилась своего, правда, при условии, что моя фамилия не будет упомянута; поэтому в качестве псевдонима я выбрала имя своего голландского друга юности и свое собственное (которое он когда-то дал мне вместо трудно выговариваемого русского). Удивительным образом книга Генри Лу "В борьбе за Бога" получила самую лучшую прессу, которую я когда-либо имела, в том числе и от братьев Генриха и Юлиуса Гартов , с которыми я близко познакомилась позже, но тогда я лишь посмеялась над их отзывами; сама-то я хорошо знала, ради какой чисто практической цели родился этот опус; книга состояла из моих петербургских заметок, а когда выяснилось, что их недостаточно, я использовала давно состряпанную новеллу в стихах, переделав ее в прозу.
Среди людей, нас окружавших, были представители разных специальностей: естествоиспытатели, ориенталисты, историки и - не в малом количестве - философы. Сначала кружок образовался вокруг Людвига Галлера , который после долгого молчания и напряженного труда в Шварцвальде спустился к нам с рукописью в руках и выступил в очень узком кругу с докладом, познакомив нас со своими достижениями и проблемами в сфере метафизики; после публикации своего сочинения ("Всё во всех. Металогика, метафизика, метапсихика") он, когда плыл на пароходе в Скандинавию, добровольно выбрал смерть и прыгнул в море - шаг, который можно объяснить только мистической подоплекой.
То, что философия тревожила и подхлестывала мыслящих людей, зависело и от особого умонастроения эпохи. Великие посткантовские системы, вплоть до правых и левых последователей Гегеля, утрачивали свое значение, но прежде ощутимо сталкивались с противостоящим им духом так называемого "дарвинистского столетия", XIX века. Наряду с принципиально трезвым и деловым образом мыслей, у которого была масса приверженцев, распространялись и пессимистические настроения, иногда скрытые в глубине раздумий, иногда открыто декларируемые и намеренно раздуваемые. Это была все еще крайне идеалистическая реакция на попытки "обезбоживания" мира: во имя "истины" многое совершенно искренне приносилось в жертву. Пожалуй, можно даже говорить о героическом периоде в жизни тех, кто интересовался философией; этот период закончился только тогда, когда (благодаря более чистому и строгому отделению научной "истины" от субъективных примесей из поэзии и правды) служение истине стало ограничивать себя все более скромными сферами, которые вполне могли обходиться без высокопарных словес. Душевный склад человека сам стал объектом изучения, открылся для постижения собственными силами - как в своих способах воздействия, наложивших глубокий отпечаток на строгое научное познание, так и в своем несомненном праве на живое дополнение и наполнение того, что поддается научному изучению. Под влиянием настроений времени строгая логика обернулась строгостью психологии. Безропотное подчинение логике сменилось целым столетием самоунижения исповедями - особым чувством превосходства при констатации человеческой неполноценности.
Даже в нашем кружке, который с годами то уменьшался, то прирастал, не все хорошо знали того, чье собрание афоризмов принесет психологизирующему направлению в философии мировую известность, - Фридриха Ницше. И все же он скрытно, невидимо присутствовал среди нас. Разве не сталкивался он с той же самой взбудораженностью душ, которые внутренне переживали то, что давалось им или отнималось у них рассудком, и которые проходили через свои радости и горести посреди самых что ни на есть материальных испытаний духа? И разве не гений Ницше придал этому выразительную мощь? Разве не потому слились в нем воедино поэт и ученый, что душевные потрясения и тяготы побуждали его к неимоверному напряжению сил?
Однако наряду с тем, что обеспечило идеям Ницше такой огромный резонанс в духовной жизни той эпохи, да и последующих эпох, обозначилась несхожесть с воззрениями наших тогдашних друзей. Как бы по-разному они ни относились к существенным для них вопросам - в одном они были едины: в оценке своей объективности, в стремлении отделять свое душевное волнение от познающей воли, от достижений науки, видеть в этом волнении только свое личное дело.
Что касается Ницше, то его душевное волнение, глубина его страданий превратились в плавильную печь, в которой обретала форму воля к познанию; таким обретением формы в калильном жару можно считать его Полное собрание сочинений; поэзия здесь существеннее его истин, которые он не считал неизменными, но в то же время с почти женской увлеченностью полагал, что теоретически все они принадлежат к одному направлению. Вплоть до его пророчеств, до учения Заратустры, до идеи сверхчеловека и Вечного возвращения, где он сам расщепляет себя на великого страстотерпца и великого властелина - Бога. До того момента, когда можно было сказать, что он достиг своего в "поэзии и правде"; но затем исследователь в нем ставил себе предел, отрекался от себя, опускал перед собой занавес, который его страждущая и жаждущая определенности душа разрисовала столь грандиозно и столь причудливо, что он никогда более не поднимался и не давал свободы взгляду.
Для меня, как и для многих других, именно это противоречие между Ницше и нами было самым благотворным из всего, что меня тогда окружало: здесь был здоровый, чистый климат, к которому я тянулась и который делал Пауля Ре моим духовным товарищем даже тогда, когда он трудился над своим в общем-то не очень глубоким сочинением "Зарождение совести", а я, погруженная в работу духа, была внутренне ближе к некоторым членам кружка, чем к нему. (Назову, к примеру, Фердинанда Тённиса и Германа Эббингхауса )...
Судьба свела меня с Паулем Ре не на короткое время, а навсегда. Наша решимость не бояться неодолимых противоречий напрямую зависела от его душевного склада, благодаря которому он стал для меня благороднейшим, единственным спутником из тысяч других. Многое из того, что я по своей неопытности и наивности считала естественным и само собой разумеющимся, было исключительным свойством его натуры; я имею в виду в первую очередь его неизменную доброту; я сначала и не догадывалась, что она покоится на его тайной ненависти к самому себе, что его абсолютная преданность человеку совершенно иного склада "самоотверженно" воспринималась им как радостное избавление от собственных комплексов. И действительно, Пауль Ре из меланхолика и пессимиста, который в юности заигрывал с мыслями о самоубийстве, превратился в уверенного в себе, веселого человека; его юмор давал себя знать во всем, и если от пессимизма еще кое-что оставалось, то проявлялось это в любезном отношении к людям, в том, что из повседневных разочарований, раздражавших или удивлявших других, он старался замечать только те, которые опровергали его мрачные ожидания. Поэтому невротическая подоплека его характера оставалась для меня скрытой, хотя он сам часто с грустью признавался во всевозможных пороках. Только когда мне еще раз довелось увидеть, как он предается своей страсти игрока, - для меня прояснилась связь между Ре-игроком, каким я впервые увидела его в Риме, и его подлинной натурой, какой она представляется мне сегодня. Еще и сегодня меня охватывает грусть при мысли, какое облегчение испытал бы он, появись учение Фрейда о глубинной психологии несколькими десятилетиями раньше и испытай он его на себе. Он не только обрел бы самого себя, но ощутил бы потребность, как никто другой, посвятить себя служению этому великому открытию нового столетия; только оно смогло бы до конца развить его интеллектуальные возможности.
Когда я обручилась с Андреасом, это обстоятельство не должно было что-либо изменить в нашем союзе. С этим - как с неизбежным фактом - пришлось примириться моему будущему мужу. Пауль Ре тоже сделал вид, что верит, будто мое обручение нас не касается; но чего ему очень недоставало, так это веры, что он действительно может быть любим... Поэтому, несмотря на наше откровенное объяснение наедине (он поставил условием некоторое время не видеть моего мужа и не разговаривать с ним), в наших отношениях появилась трещина . Пауль Ре тогда взялся за изучение медицины и жил один, так как ему нужно было с раннего утра работать в анатомичке (мы даже подумывали, не заняться ли медициной и мне, но со смехом убедили себя, что это едва ли нужно двоим, которые намерены никогда не расставаться).
Тот последний вечер, когда он ушел от меня, всегда будет гореть неугасающим огнем в моей памяти. Он ушел поздно, спустя несколько минут вернулся, сказав, что на улице проливной дождь. Побыв немного, ушел снова, но вскоре еще раз вернулся, чтобы взять какую-то книгу. Когда он ушел, уже наступило утро. Я выглянула в окно и застыла в изумлении: над сухими улицами с безоблачного неба светили тускнеющие звезды. Отвернувшись от окна, в свете лампы я увидела свою маленькую детскую фотографию, подаренную мной Ре. Рядом с ней лежал клочок бумаги, на котором было написано: "Будь милосердна, не ищи".
Исчезновение Пауля Ре пришлось, как и следовало ожидать, по душе моему мужу, лучший вариант трудно было придумать, хотя он деликатно молчал об этом. Зато я в течение многих лет не могла избавиться от чувства вины за то, чего - я это знала - не должно было случиться. Когда по утрам я просыпалась в тоске, значит, во сне что-то помешало нам с Паулем встретиться. Самый жуткий сон был такой: я среди друзей, они радостно кричат мне, что и Пауль с ними. Я осматриваю их всех и, не обнаружив Пауля, заглядываю в гардеробную. Там я вижу незнакомого толстяка, он спокойно, сложив руки на животе, сидит, прячась за вешалкой. Заплывшие жиром глаза почти не видны, черты лица едва различимы, кажется, будто это и не лицо вовсе, а застывшая маска. "Не правда ли, - довольным тоном говорит он, - таким меня никто не найдет".
Пауль Ре закончил начатый курс медицины; позже он удалился в Челерину, что в Верхнем Энгадине, где стал лечить бедняков. Во время прогулки в горах, недалеко от Челерины, он сорвался и разбился насмерть .
С РАЙНЕРОМ
В начале 1897 года мы с Фридой фон Бюлов поселились в так называемых "княжеских домах" на улице Шеллинга в Мюнхене; там я однажды получила по почте стихи, автор которых себя не назвал. По почерку первого письма, полученного от Рильке, с которым на одном театральном вечере нас познакомил Якоб Вассерман, я узнала автора. Он прочитал мне и другие свои стихотворения, среди них "Видения Христа"; судя по замечаниям, высказанным в том первом письме, он относился к циклу весьма негативно. Хотя некоторые из стихотворений были опубликованы в журнале "Гезельшафт", да и кое-кто еще читал их, но годы спустя нам так и не удалось обнаружить этот цикл, несмотря на все старания издательства "Инзель", так что можно считать его утерянным.
Прошло совсем немного времени, и Рене Мария Рильке превратился в Райнера . Мы с ним покинули город, чтобы подыскать себе жилище поближе к горам, еще раз сменили наш домик в Вольфратсхаузене, в котором вместе с нами жила Фрида. Во втором доме, пристроенном прямо к склону горы, нам предоставили комнаты над коровником; на фотографии, которую мы там сделали, должна была фигурировать и корова, но она так и не выглянула из оконца хлева, перед которым стоит старая крестьянка; непосредственно над крышей видна дорога, ведущая в горы; над домом развевается наш флаг из грубого полотна, на котором большими буквами написано "Луфрид", его изготовил Август Эндель, который вскоре подружился с Райнером; он же помог нам с помощью красивых одеял, подушек и разной утвари уютно устроиться в трех смежных комнатах. Ближе к осени ненадолго приехал мой муж, а с ним Лотта, наша собака; иногда к нам наведывался Якоб Вассерман, бывали и другие; еще в первый домик захаживал приехавший из Санкт-Петербурга один русский (правда, недоброй памяти), который давал мне уроки русского языка.
Совсем еще молодой Райнер, к тому времени уже написавший и опубликовавший поразительно много стихотворений и рассказов, издававший журнал "Вегвартен", по виду отнюдь не производил впечатления будущего большого поэта, каким он вскоре станет, но резко выделялся своеобычностью характера. При этом с самого начала, уже с раннего детства, он предвидел неотвратимость своего поэтического призвания и никогда в этом не сомневался. Но именно потому, что он страстно и непоколебимо верил в свою мечту, ему даже в голову не приходило переоценивать уже созданное им; оно всего лишь служило побуждением к новым попыткам самовыражения; техническая сторона дела, мучительные поиски нужного слова почти неизбежно вызывали у него переизбыток чувств, надежду, что преодолеть формальное несовершенство поможет "чувствительность". Эта "чувствительность" не согласовывалась с его характером; она, можно сказать, диктовалось чисто технической необходимостью. Кроме того, она была следствием огромной уверенности в своем даре, в том, что он способен утвердить себя в поэзии. Когда, например, бывший с ним в дружеских отношениях Эрнст фон Вольцоген в одном из писем в шутку обратился к нему "Пречистый Райнер, непорочная Мария", то это не означало, что душевному строю Райнера были присущи женственно-детские черты, наоборот, он отличался своеобразной мужественностью и какой-то несокрушимо - нежной властностью. Этому не противоречило даже его скорее робкое отношение к чужим и потому опасным для него влияниям: оно, по мнению Райнера, имело касательство не столько к нему самому, сколько к тому, что было ему вверено и что он призван был оберегать. Это обеспечивало свойственную ему неразрывность мысли и чувства, взаимопроникновение того и другого: человек в нем легко и быстро растворялся в художнике, а художник - в человеке. Где бы ни охватывало его поэтическое вдохновение, оно было целостным, совершенно не умевшим расщепляться на составные части, не ведавшим сомнений, колебаний и разлада (если не считать недовольства еще незрелой поэтической техникой). Райнеру в ту пору было в высокой степени присуще то, что называют "мужской грациозностью" - утонченность и одновременно простота, неистощимость гармонических проявлений его существа; он тогда еще мог смеяться, мог просто и бесхитростно верить, что жизнь не обойдет его своими радостями.
Когда сегодня вспоминаешь более позднего Рильке, уверенного в своем уже приближающемся к совершенству искусстве, то становится абсолютно ясно, почему это стоило ему душевной гармонии. Без сомнения, если смотреть вглубь, во всяком творческом процессе кроется такая опасность, такое соперничество с жизнью - для Райнера особенно непредсказуемое и грозное, так как его дарование было направлено на то, чтобы в лирике выразить невыразимое, силой своего поэтического дара высказать "несказанное". Поэтому позже с ним случилось так, что саморазвитие, с одной стороны, и развитие творческой гениальности - с другой, не поддерживали друг друга, а шли в почти противоположных направлениях; притязания искусства и полнота человеческого бытия тем сильнее вступали в противоречие, чем совершеннее были его художественные творения. Этот трагический поворот вызревал в нем все более неотвратимо.
Мы познакомились на людях, потом предпочли уединенную жизнь втроем, где все у нас было общим. Райнер делил с нами наш скромный быт в Шмаргендорфе, недалеко от Берлина, у самого леса, откуда по лесной дороге за две минуты можно было дойти до Паульсборна, и когда мы шли босиком по лесу - этому научил нас мой муж, - косули доверчиво подходили к нам и тыкались носом в карманы пальто. В маленькой квартирке, где кухня была единственным - если не считать библиотеки моего мужа - помещением, приспособленным для жилья, Райнер нередко помогал готовить, особенно когда варилось его любимое блюдо - русская каша в горшке или борщ; он отвык от изысканности в пище, а ведь раньше страдал от любых ограничений и жаловался на нехватку денег; в синей русской рубахе с красным орнаментом он помогал колоть дрова и вытирать посуду, при этом мы без помех занимались нашими делами. А занимались мы многим; усерднее всего он, давно уже погрузившийся в мир русской литературы, изучал русский язык и русскую культуру, особенно после того, как мы всерьез задумали большое путешествие в Россию . Какое-то время наши замыслы совпадали с планом моего мужа предпринять поездку в Закавказье и Персию, но из этого ничего не вышло. Незадолго до Пасхи 1899 года мы втроем отправились в Петербург, к моим родным, а затем в Москву; только год спустя мы с Райнером объездили Россию и познакомились с ней более обстоятельно.
Хотя мы не сразу наведались в Тулу, к Толстому, фигура писателя стала для нас как бы въездными воротами в Россию. Если раньше Достоевский раскрыл перед Райнером глубины русской души, то теперь именно Толстой, в силу мощи и проникновенности его таланта, воплощал в себе - в глазах Райнера - русского человека. Эта вторая встреча с Толстым в мае 1900 года состоялась уже не в его московском доме, как во время первого нашего путешествия, а в имении Ясная Поляна, расположенном в семнадцати верстах от Тулы. По-настоящему узнать его можно было только в деревне, не в городе, не в комнате, даже если она обставлена по-деревенски и отличается от других покоев графского дома, даже если хозяин непринужденно выходит к гостям в собственноручно заштопанной блузе, занят каким-нибудь рукодельем или за семейным столом ест щи да кашу, в то время как другим подают более изысканные блюда.
На сей раз самое сильное впечатление у нас осталось от короткой прогулки втроем. После вопроса Райнеру "Чем вы занимаетесь?" и его немного робкого ответа: "Лирикой", на него обрушилось темпераментное обличение всякой лирики. Но выслушать Толстого со всем вниманием нам, когда мы выходили со двора, помешала любопытная картина. Какой-то крестьянин, пришедший издалека, седой старец, приблизился к нам и, без устали сгибаясь в поклонах, почтительно приветствовал другого старца, Толстого. Он не просил милостыни, а только кланялся, как и многие другие, часто приходившие издалека с одной только целью: еще раз увидеть свои церкви и свои святыни. Пока Толстой, не обращая на него внимания, шел дальше, мы напряженно прислушивались к словам того и другого, но глаза наши были прикованы только к великому писателю; каждое движение, поворот головы, малейшая заминка в быстрой ходьбе "говорили": перед нами Толстой. Луга ранним летом были усеяны цветами - высокими и яркими, какие встречаются только на русской земле; даже под сенью деревьев слегка заболоченная почва была усыпана необыкновенно большими незабудками. Так же глубоко, как эти яркие цветы, врезалось в мою память и то, как Толстой, не переставая живо и поучительно говорить, вдруг стремительно наклонился, раскрытой ладонью - так обычно ловят бабочек - схватил и сорвал пучок незабудок, крепко прижал их к лицу, точно собираясь проглотить, и затем небрежно уронил на землю. Все еще едва слышно звучали доносившиеся издалека почтительно-приветственные слова мужичка; из их потока можно было разобрать только: "...что довелось тебя увидеть..." И я присоединила к ним такие же благодарные, приветственные слова: "...что довелось тебя увидеть..."
Должно быть, именно эта встреча дала повод Райнеру с преувеличенным вниманием всматриваться в каждого встречного мужичка, ожидая увидеть в нем сочетание простоты и глубокомыслия. Порой его ожидания оправдывались. Так однажды при осмотре Третьяковской картинной галереи с нами рядом оказалась группа крестьян. Перед большой картиной "Стадо на пастбище" один из них недовольно произнес: "Подумаешь, коровы! Мало мы их видели?" Другой лукаво возразил: "Они потому и нарисованы, чтобы ты их увидел... Ты любить их должен, вот почему они нарисованы, вишь ты. Любить должен, а тебе, вишь ты, нет до них дела". Вероятно, удивленный своим собственным объяснением, мужичок вопросительно посмотрел на стоящего рядом Райнера. Надо было видеть, как отреагировал Райнер. Он внимательно посмотрел на мужичка и ответил на своем плохом русском: "Тебе знать это".
Наконец мы очутились там, где, как казалось Райнеру, ему на каждом шагу будет попадаться то, ради чего тоска пригнала его сюда, - среди людей и ландшафтов на Волге. Мы плыли вверх по течению, с юга на север, и сошли на берег за Ярославлем. Здесь нам довелось пожить некоторое время в русской избе . Пересаживаясь с парохода на пароход, мы нашли ее в глубинке - новую, пахнущую смолой, с перекрытием из неошкуренных березовых бревен; молодая пара построила ее рядом с уже потемневшими, задымленными жилищами, а сама отправилась на заработки. Скамейка вдоль стен, самовар, широкий тюфяк, набитый специально для нас свежим сеном, - вот и вся обстановка; в пустом сарае рядом - еще охапка соломы в качестве постели, хотя крестьянка из соседней избы чистосердечно заверила, что и первый тюфяк достаточно широк для двоих... Мы несколько раз сходили на берег с пароходов, плывущих по Волге. Бывали в гостях у точно таких же крестьян и даже гостили у крестьянского поэта Дрожжина в его избе. Несколько книг можно было бы написать о том, что мы увидели в России. Нам казалось, мы провели здесь годы, хотя на самом деле это были дни, недели, едва ли месяц. Но все слилось в один час и в образе одной избы - и виделось нам каждый раз одно и то же: как мы ранним утром сидим на пороге, кипящий самовар стоит на полу, а мы весело наблюдаем за курами, которые с таким любопытством подходили к нам от соседних сараев, точно хотели лично предложить яйца к завтраку.
"Изба, встреченная нами в пути", и в самом деле символизирует то, что было для Райнера землей обетованной, Россией. Одна из этих изб, сложенных из березовых бревен, с резным щипцом, стены которой времена года, сменяясь, насыщали чистыми естественными красками, то темными, то светлыми, и стала тем "местом", "местом отдыха", о котором ему мечталось перед началом путешествия, которое ему потребовалось, чтобы свершить свое. Здесь обитал народ, чьим уделом были нужда и нищета, но в характере которого покорность соединилась с уверенностью в своих силах; Райнер тоже изначально чувствовал в себе настоятельное внутреннее призвание, подчинявшее себе все, что бы с ним ни происходило. Уделом, судьбой этого народа был "Бог". Не небесный вседержитель, облегчающий тяготы жизни, а ближайший покровитель, оберегающий от окончательной гибели, - русский бог Лескова, обретающийся "в левой подмышке" .
ПЕРЕЖИВАНИЕ ФРЕЙДА
Два резко противоположных жизненных впечатления способствовали моей восприимчивости к глубинной психологии Фрейда : глубоко пережитое ощущение своеобычности и неповторимости внутренней жизни каждого человека - и то, что я выросла среди народа широкой душевной щедрости. О первом впечатлении я здесь говорить не буду. Второе связано с Россией.
Относительно русских нередко говорили, и сам Фрейд перед войной, когда заметно возросло число его русских пациентов, утверждал то же самое, а именно, что у этого "материала", как больного, так и здорового, наблюдается обычно редко встречающееся соединение двух особенностей: простоты внутренней структуры и способности в отдельных случаях словоохотливо раскрывать сложные, трудно поддающиеся анализу моменты душевной жизни. Точно такое же впечатление издавна производила и русская литература, причем не только у великих художников, но и у писателей средней руки (отчего она утрачивала строгость формы): в ней с почти детской непосредственностью и глубокой искренностью рассказывается о последних тайнах развития, словно оно, это развитие, здесь быстрее проходит путь из первозданных глубин к сфере осознания. Когда я думаю о типе человека, открывшегося мне в России, я хорошо понимаю, что делает его легко поддающимся нашему "анализу" и в то же время заставляет быть более искренним по отношению к самому себе - наслоения вытесненных инстинктов, которые у народов с более древней культурой тормозят прохождение импульсов от первоначальных впечатлений к их последующему осознанию, у него тоньше, рыхлее. Отсюда понятнее главная, основная проблема практического психоанализа. Она заключается в том, какая часть нашего общего инфантильного осадка обусловливает естественный рост, а какая вместо этого способствует болезненному сдвигу назад - от уже достигнутого уровня осознания к так и не преодоленным до конца ранним стадиям.
С точки зрения своего исторического развития психоанализ представляет собой практическую лечебную методику; я пришла к нему как раз в тот момент, когда открылась возможность по состоянию больного человека судить о структуре здорового: болезненное состояние позволяло четко, точно под лупой, увидеть то, что в нормальном человеке почти не поддается расшифровке. Благодаря бесконечной осмотрительности и осторожности методологического подхода аналитические раскопки слой за слоем вскрывали все более глубокие залежи первоначальных впечатлений, и начиная с самых первых грандиозных открытий Фрейда, его теория подтверждала свою неопровержимость. Но чем глубже он копал, тем больше выяснялось, что не только в патологическом, но и в здоровом организме психическая основа представляет собой настоящий склад того, что мы называем "жадностью", "грубостью", "подлостью" и т. д., короче, всего самого худшего, чего мы больше всего стыдимся; даже о мотивах руководящего нами разума вряд ли можно выразиться лучше, чем это сделал Мефистофель . Ибо если постепенное развитие культуры и уводит человека - через беды и уроки практического опыта - от этих качеств, то только вследствие ослабления инстинктов как таковых, то есть вследствие утраты силы и полноты жизни, и в конце концов от человека остается только изрядно истощенное существо, по сравнению с которым лишенное всякой культуры создание напоминает "крупного землевладельца" и потому больше нам импонирует. Вытекающая из такого положения вещей мрачная перспектива - вряд ли менее печальная с точки зрения здорового человека, чем с точки зрения больного, который, по крайней мере, мечтает о выздоровлении, - видимо, оттолкнула от глубинной психологии еще больше людей, так как порождала в них пессимизм, схожий с пессимизмом почти безнадежного больного, которого эта психология собиралась излечить от болезни.
Выражая свое личное мнение на сей счет, должна прежде всего сказать, что я очень многим обязана этой ранней духовной позиции психоанализа, привычке не поддаваться всеобщим утверждениям о неутешительных результатах, строгой установке на точное исследование каждого отдельного объекта и особого случая, каким бы ни был результат исследования. Это было как раз то, в чем я нуждалась. Мои глаза, еще полные предшествующих впечатлений, позволявших увидеть на примере более примитивного народа затаившуюся в глубине каждого из нас неизгладимую детскую непосредственность, которая остается нашим тайным богатством даже после достижения всех ступеней зрелости, должны были отвлечься от всего этого и заняться кропотливым изучением конкретного человеческого материала; я должна была так поступить, чтобы не увлечься так называемой "приятной психологией", ослеплявшей и потому бесперспективной, не дававшей выхода к действительности, а лишь 

Назад к списку

Поиск

Письмо автору
Карта сайта
 1
eXTReMe Tracker