Женская поэзия

Грауз Татьяна

ПУГОВИЦА

У старика была одна давно въевшаяся привычка, когда часы отбивали восемь ударов, и эхо, как старая собака, привыкшая все откладывать про запас, засовывало по всем углам и щелям маленьких комнат последний бой часового механизма, старик подымался с дивана, просовывал в стылую мякоть стоптанных тапок малоподвижные белые ноги и семенил к столу, на котором клеенка изрезана была почему-то только с одной стороны. Старик зажигал камфорку, взбивал тюфячок на любимом стуле, том, что ближе к окну, раздвигал запылившуюся занавеску, звучно шамкал, словно пережевывал что-то несуществующее, и почти слепыми глазами, правый из которых всегда слезился, а левый -- красноватый и несколько воспаленный -- был вечно полуприкрыт, уставлялся в окно.
Была весна. Старик не мог этого не заметить. Правда стекла пропускали ее малую, слабую часть: какие-то пятна, какую-то девочку, прыгавшую по асфальту. Девочка прыгала вначале на одной ноге, потом на другой, потом приседала, потом опять вскакивала, смеялась, неслась куда-то, почти касаясь непокрытой головой облаков. Потом опускалась, чтобы оттолкнуться и опять взлететь. Пятно маячило перед глазами, отзывалось дрожью, взвивалось в памяти, как пыль в лавке старьевщика. В ладонях подрагивали тонкие иголки, ранили воздух, ранили воспоминания, которые, как капсулы наполненные жидкостью, разрывались, оставляя на белом листе сознания радугу пятен, лужу с тонким бензиновым слоем.
Той весной он острей всего ощущал этот запах, вдыхал его с силой. И легкое головокружение, как быстрый нечаянный взлет, приподымало его, обутого в глянец резины, над всей прежней жизнью. Он видел щепку в ручье -- кусок древесины с зазубринами по краям -- щепка подрагивала и разбивала бензольные кольца. Ладони покрылись сетью разгоряченных от холода капилляров. Голова зазвенела. И в первый он раз почувствовал, что живет. Ему было ровно пять зим в эту пору, ровно пять перелетов. Он мог уместится в ароматическом вдохе, легкий, почти невесомый, в желтом пальтишке, отсвечивающем на лице желтой с прожилками светотенью. Он помнил себя всего так, будто был не в себе, а рядом, где-- то чуть выше и чуть правее.
Щепка кружилась вместе с пыльцой от недавно зацветшей березы...

Чайник вскипел.
Свист пара ударил по перепонкам. Старик закрыл уши, чтобы звуки не проникали сквозь слуховую мембрану. Только гул, как в раковине навсегда отравленной сушей, становился слышней и слышней. Противиться не было сил. Казалось, сотни аэростатов взлетают одновременно, сотни турбин гудят, и, казалось, сейчас все взорвется. Лицо искажалось от перегрузок. Старик наконец-то очнулся. Глаза, один из которых слезился, другой же был воспален, шарили по пустым полкам. Что-то нашли. Пальцы зашелестели фольгой, отсыпая сотни крупинок, заливая их кипятком. Все на ощупь. Память блуждала по лабиринтам, пытаясь сквозь сумерки разглядеть лики давно умершей жены и скончавшихся еще во младенчестве двух мальчиков, двух малолеток, которых в сумятице он называл почему-то: Каин и Авель.

По воскресеньям к нему заходила невестка.
Луч света дырявил плешивый диванный бок, образуя из смятых подушек лунный пейзаж. Ошалевшая от испуга невестка бежала из дома. Ошалевшая она пробегала вдоль улиц и мимо бочки, любовно прикрытой от солнца брезентом. У бочки бродили собаки, глотали молочную смесь. Невестка бежала по пыльной дороге мимо полей, цветников, мимо разбуженных за ночь соцветий мальвы и георгин. Бежала мимо больницы, заросшей сиренью и ежевичным кустом. Кончались заборы. Только невестка неслась и неслась. Дорога кончалась. Когда замедляла свой бег, переводила дыханье, вязала на голову белую из кисеи косынку и, оступившись, переступала порог, то замечала плотную тень от разросшихся лип, тишину. Забытым маршрутом спешила к скамейке, где сгорбившись, положив на палку костлявые руки, сидел, как уснувший, старик. Невестка касалась руками давно облысевшей его головы и говорила. Он слушал, но отвечал ей что-то свое.

«Мысль о сумасшествии не оставляла меня никогда,» -- старческий голос, как голос растений, растущих сквозь камни. Белые волосы змеями пробегали по лбу.
«Я видел ее, стоящую у скамейки,» -- твердил слезящийся лик, -- «Она казалась красивой. Руки перебирали ветер. Если б не руки, длинные и сухие, можно подумать, она просто ждет. Шелестела трава под ногами, над головой -- облака. Она слушала шелест, как шум своей крови. Она все время молчала и только пыталась отгадывать сны -- свои и чужие. В снах она распускалась: руки летели, цепляясь за ткань из видений, как ветви жасмина. Она заплетала мечты. В тине небесной жизни она отдыхала, как в тысячелепестковом цветке отдыхают от переизбытка движений. Она была моей страстью, тайной мечтой. Я любил ее не...»
Всхлип.
Потом старик продолжал:
«В детстве на одеяле моем была, будто жила, пуговица, похожая на грибок на тоненькой ножке. Когда я думал о носе, осыпанном маком веснушек, о волосах, ползущих как змеи, рука тянулась к другому, к пуговице белой и костяной, которая постепенно теплела от жарких прикосновений. Мне было ровно пять перелетов в ту пору. Родители видели в моей страсти что-то дурное и сшили пододеяльник новый, с пластмассовой молнией, холодевшей у ног...»
Без перерыва. Без взрыва. Опять.
«Локти свободно двигались. Узкие пятки двигались тоже свободно. Юбка скользила по бедрам, слегка согревая. Белое утро как на картинах Дали, где все вдалеке и все рядом -- пустынно и очень прозрачно. Она упражнялась в дыхании. Она всегда упражнялась, когда куда-нибудь шла. Движение пространства, как будто две сферы, будто две панорамы с пейзажем. Береза, за нею такой же картинный пруд, точнее, бассейн. Вода застоялась и пахла болотной тиной. В бассейне резвились дети. От быстрых движений шел тот же гнилостный запах. Цвела, зацветала сирень и было полно одуванчиков. Я видел себя словно в колодце, на дне -- маленьким, рядом с ней, плетущей венки, расплывчато и не в фокусе. Хотелось бинокль повернуть другой стороной, чтобы все увеличить -- не получалось. Все оставалось мелко и крайне нерезко.»
Старик сбился с мысли.
«В тот вечер был именно вечер. Бог Тот шелестел у самого изголовья. В правой реке -- как в руке -- он удерживал свечи: сотни свечей, сотни звезд над рекой. Млечный путь из соленых крупинок. Запах йода и ран. Запах раненных звездами рук. И огонь колыхался, мигал, как зрачок перепуганной птицы. И тянулся по нерву разбуженный ток. Тот сказал, что предел человеческой жизни всегда очевиден, что вечер -- предел всякого дня, утро -- ночи предел, что смерть -- тоже предел. Тот сказал, что заметил, будто я хочу жить вопреки. Вопреки всем рамкам природы. Даже картина и та ограничена рамкой. Даже пейзаж ограничен всегда горизонтом.
-- А небо? Чем ограничено небо? -- спросил я, смеющийся от испуга.
-- Небо всегда ограничено сводом. Все, что за сводом -- это мое, -- сказал Тот необычайно и строго.»

Слезящийся взгляд моросил в туманном пространстве. Пыльная комната, сложенная из обрывков бумаги, где вещи цеплялись за мысли, пытаясь кольнуть глубоко и навечно. Цвета не было -- только отливы белесого в темень.
Старик помотрел в темноту на женщину у перекрестка: переплетенные руки держали беременную утробу; безносое, словно блин -- сквозь стекло все, как блин -- лицо повернуто к тем деревьям, у оснований которых застыли собачьи отметины, будто фурункулы, густо политые йодом.
«Божества смерти становятся часто божествами любви.»
Просеянный сквозь небесное сито мучнистый налет оседал на лице безымянной, безликой бабы. Старик отвернулся. Он всегда отворачивался от того, что похоже на дважды заваренный чай -- без запаха и без вкуса. Старик ненавидел мертворожденность.
Пыльная комната из газет и одежды с заплатками на рукавах и мочевиной на сгибах. Старик и не знал, что его растащили на части. Чайник присвоил ладони. Диван завладел худыми боками. Тапки -- ногами, где тонкие вены, как реки с пересыхающим руслом. Даже глаза оказались изъяты -- их заимели стекла, присвоили вместе с взглядом. Стакан захватил пол-лица, посчитав, что владеет по праву. Если б не девочка мутным пятном каждый вечер...

Однажды она постучала. Дверь открыл не старик, а другой, сказал, его брат. «На брата совсем не похож», подумала девочка и подумала, «младший, а потому может так не похож». Она проходила сквозь -- а не через -- порог и попадала в комнату, но не его, а другую. Там не было тех вещей, что ему подарили. Только стены и потолок и пол почти белый. «Может ковер подменили», подумала девочка вновь, но смолчала. Молчали веки, ресницы, только зрачки о чем-то шептали. Их были сотни -- ее объяснений. Все -- в черно-белом, в цвете -- потом. Цвет изменялся из синего в голубой, в зеленый с отливом, с наплывом золота... Вдруг все исчезло, как перья по ветру, как обморок, что от мысли. Стены и потолок, пол почти белый и, как перо у павлина, что в переливах от ветра...



Перья старик никогда не хранил. Перья павлина -- совсем не к добру, к чему-то другому -- это понятно. Белая комната -- не его, а другая. Брат -- на брата совсем не похожий. Все отрывалось, все разрывалось на части.
Старик посмотрел на ковер над кроватью, вспомнил шали, которые всюду носила его похожая на подростка жена. Шали шальными концами цеплялись за гвозди в поломанных стульях, за вазы, которые бились и разбивались, отзванивая о перелете. Шали жена вязала сама, переплетала крючком, за который цеплялась нить цвета ириса (этот цвет ей нравился больше) или цвета рубина -- этот был просто ее, просто светился на коже, изливался из глаз, в которые прямо (то есть -- в упор) смотреть невозможно. Жена была из тех жен -- неприручаемых к чему-то чужому. Она жила тем, к чему привыкла сама. Даже шали носила не потому, что удобно, а потому, что нечаянно вдруг привыкла к решетчатой теплопроводности шерсти, к фрагментарному сохранению жара, пожара, в котором горела, сгорала, в котором...

Старик отхлебнул последний глоток. Что-то белое, напоминавшее гриб, мелькнуло в стакане. Чтоб разглядеть старик поднес спичку к самому дну. Спичка погасла. Он чиркнул по коробку еще раз. Спичка не загоралась. Когда наконец зажглась и осветила днище, старик обомлел. В фокусе граней, в мерцающей глубине светилась девственно-- чистая, прикрытая лепестками индийского чая, та, кого он лишился когда-то, та, кому мальчиком отдал тепло первых прикосновений. Светилась она -- его пуговица.

Невестка, пришедшая ровно через неделю, нашла, что все в этой жизни проистекает по прежним законам. Только заметила на лице старика улыбку, какой щерятся псы и дельфины, выпрыгивающие из глубокого моря наружу.





ДЕТИ ПТИЦ
(книги удалений)


«дух умершего в юности
молча ступил меж нас»
георг тракль


первая книга удалений

Родители уже спали. Жидкий свет уличного фонаря расползался по кровати. Нос отца, такой же светочувствительный и теневосприимчивый, как натюрморты малых голландцев, бликовал в изгибах подушки.
Уперевшись ногами в мешок с пшеницей, Анюта приблизила лицо к стеклу совсем вплотную: мальчик в меховом колпаке и рукавицах, поскальзываясь на каждом шагу, тащился по склону.
По лабиринту блуждал солнечный ёж.
«Вы храбрая... так бесстрашно впускать в себя неизвестность...» -- звучало в Анюте. Искрящиеся человечки один за другим неслись перед глазами. Свинка из яичной скорлупы пронзительно взвизгнула. Бумажные ноздри уткнулись Анюте в ладонь.
У сновидений лунное сердце.



Дом, где жила Анюта, стоял на косогоре. Каждый вечер отец наполнял большую потрескавшуюся эмалированную ванну водой.
Можжевеловый куст серебрился раскаянием. В сумерках в нем заплутала стрекоза и долго звенела, заточенная в игольчатую изморозь рассвета.
Когда на чердаке шумели мыши, дом скрипел от их деятельного нашествия, и отец, расставляя ловушки, приговаривал: «Ловись рыбка большая и маленькая...» Тогда Анюте казалось, что отец закидывает в прорубь неба удилище и ловит им звезды.



Рута, золототысячник, иван-чай, мелисса, звениголовка, нежный клевер, и суховатый даже на ощупь бессмертник, тысячелистник с голубоватым зонтичноцветным соцветьем, раскидистый донник и горец птичий, -- не под ногами, не перед взором, а собственно взор. Анюта летела соцветием на лепестке, прожилкой на листовой пластинке, зерном хлорофилла, множеством тонких корней упоенных землей.
хвойным дыханьем сверкали запястья
в проталинах глаз зеленилась любовь
чтоб умереть -- необходимо проснуться
Теплой ладонью раскрылся пред ней городок --
Гремели посудой растревоженные кухарки. Кричали младенцы и чьи-то руки тянулись к ним теплокровно и с любовью. Слышно было, как истертым ртом после бессонной ночи бормотал молитвы старик.
Скрипнула дверь. На свет выбирался плотник. Посеменил к рукомойнику, что висел на сосне. Выловил несколько хвойных иголок. Намылил пеной лицо и с наслаждением принялся обливаться водой.
Плотника звали Василий Петрович. Он был улыбчивым. С нежными завитками вокруг больших красноватых ушей. На фотографиях он выделялся именно этой кроткой своей улыбкой. Его первая влюбленность в яблочно-пышную девушку с крепкими зубами и таким же крепким телом закончилась быстрой женитьбой, бесконечным ее деторождением и его домостроительством. Пятерым своим отпрыскам Василий Петрович сколотил по избушке, а младшей дочери Асе завещан был дом, где Василий Петрович родился. Дом с башенкой, флюгером и колодцем. Когда у Аси родился первый младенец, Василий Петрович, смахнув широким движением рубанки, пилы, стамески, помчался в другой конец городка, к покривившемуся дому, где обитала вдова солдата Герасима, баба Марфёна, над ушами которой вились такие же нежные как у Петровича завитки. Марфёна была бездетна и не молода, но пленила Василий Петровича кротостью и почти детской своей доверчивостью. Поселившись в обители вдовицы, Василий Петрович принялся неусыпно стучать молотком, поправляя то крыльцо, то беседку в напрочь заросшем сиренью и одичалой черемухой вдовьем Марфёнином палисаднике.
Оставленная в башенках с флюгерами жена бурно переживала исчезновение Василия Петровича, рассыпая повсюду яблочно-страстную женскую свою обиду. А трудяга Петрович, захаживая к сыновьям с гостинцами и сластями, на угрюмые вопросы долговязых отпрысков кротко улыбался как в юности и отвечал, что все, мол, будет хорошо. И наверное так оно и было.



моя родина -- остров зрачок в океане Твоих-моих глаз
застывших
моя родина неразличима как все мое и как я
нежным прикосновением языка к нёбу вселенной
небу послушная
слышит только это горячечное напряженье земли
погружение света
проникновение родника
моего-Твоего безымянного
имени
моя
родина



Этой зимой было только три цвета: неба, леса и снега.
Бедные старушки -- маленькие небесные светляки.
По вечерам у них отключали электричество. На телеграфе и даже в больницах им приходилось жечь свечи и керосиновые лампы. От керосина гудит голова.



Девушки в зелени глаз и волос щедро смеялись Анюте
будто давно знакомой.
Анюта хотела спросить
ветер забился на ветке солнце заволновалось
девушек след простыл



Старушки приносили больному старику орехи и яблоки, такие же мелкие и золотистые, и говорили громкими разбуженными голосами, переполненными сердечностью и воздухом.
Анюта не могла быть подолгу с ними, потому что голос ее был тих, а взгляд на линии горизонта. А глаза деревенских старух ясны, как их руки, мозолистые и тяжелые с шершавой кожей и заусенцами. А глаза их не рады метели и снежным заносам. В сугробах ноги вязнут выше колена. Они голосили, когда умирали родственники или близкие. И сквозь слезы всегда уточняли сколько венков и калачей необходимо собрать на поминки. Под утро им снились поля подсолнечника и кукурузы, где в ярких белых платках они подставляли обветренные лики небу и громко смеялись, встречая давно умерших своих отцов или дедов. Они по-детски верили в Бога и соблюдали посты. А по праздникам не притрагивались даже к иголкам. В погребах у них непременно царил порядок бедности и простоты. Анюта изредка вспоминала о них. Память была ее песней.



Кудрявый Василий Петрович медленно обметал налипший на сафьяновые сапожки Марфёны снег. Самодельный из сухих прутиков скрученный веник. Расстегнув две (из трех) пуговицы на коротенькой, не по размеру скроенной жилетке, Марфёна поудобней усаживалась на диванчике и нежным голосом лепетала о любви к вареникам с черносливом и свернутым в трубочку блинчикам с творогом и в сметане. Василий Петрович отзывался смиренным шепотом, и тоскующая его душа растекалась в шоколадных объятиях Марфёны блаженно и бессловесно.



Дорога, разъеденная с левого бока дождями, вилась напряженно, натужно. У поворота росли деревца. Жидкая и подвижная тень. Блаженство -- смотреть на передвиженье рыжих мурах. Цветы с распахнутым сердцем гвоздики. Репродукции бесконечно движимой яви. С легкостью ветра Анюта вбегала на гору, барабанила кулаками в закрытую дверь. За стеклом -- неясные очертания стола, дивана с высокой деревянной панелью, продолговатого зеркала, с мелкими точками на амальгаме. Дверь, окрашенная эмалью с добавленьем индиго, не успевая выгореть на солнцепеке, светилась небесной почти отрешенностью. Когда дверь приоткрылась, вместо стола и дивана, очерченных светом и ретушированных кривизной стекла, на Анюту пялилась пустота.
Переход по комнатам памяти. Как во сне. Стен на одну или две меньше-больше? Искаженная геометрия воспоминаний. Точного совпадения не происходит.
Утро. Январский мороз. Мелкие фиолетово-лимонно-желтые лепестки. Кадки заиндевелых растений. Письмена с неразборчивым и непонятным посланием. Фрагментарные запахи лета. Фикус. Через три года он непременно погибнет. Засохнет от суматохи, что захлестнет дом. Мать разведется с отцом. Веранда, до тех пор больше похожая на галерею, будет разделена, перегорожена наспех выложенной стеной. Которая отсечет полную света и воздуха южную часть от упирающейся во внутренний двор северной половины. Ожесточение, междоусобный разлад отгородят навсегда безграничное в своей напряженности детство от другой ее жизни.



«Откуда у вас такие сапожки?»
«Не помню...»
«Вот бы и мне...»
«Ну что же... носите...»
Обрадованная Марфёна поспешно скинула прежнюю свою обувку, и принялась лихорадочно накручивать, наверчивать неподдающиеся пальцам ремешки, затягивать переплеты, вязать узелки. Через пару минут ощутила легкость (будто кто-то взял под руки и повел). Возбужденная не придала подобному факту значения: мало ли что? Только на крыльце скользком, оледенелом, где ей, вероятно, суждено было упасть и ушибить и без того болезненно нывший последние две недели копчик, вместо падения взмыла в воздух. Опомнилась, когда под ногами была уже расчищенная от снега тропинка и калитка с треском захлопнулась за спиной. Марфёна быстро и лихорадочно перекрестилась и с сакраментальной сентенцией «вот те на...» заскрипела по улочке, погоняемая колотящимся не в груди, а, кажется, за спиной колотящимся сердцем.



Родители уже спали, когда Анюта проходила по коридору. Дверь была приоткрыта. Свет жидким серебром расползался по кровати. Тела спящих, вылепленные темнотой и любовью; хрупкие, невесомые призраки. Анюта никогда не видела их такими. А потому, когда вспоминала о доме, перед ней возникала именно эта картина. Свет в ней менялся. Иногда он был ярче. Иногда тела спящих виделись точками, наподобие звезд. Иногда заполняли собой всю Анюту, отчего мутился рассудок.



Мешок с пшеницей, приобретенный так, на всякий случай и годами пылившийся в кладовке, однажды был вызволен на свет. Произошло это в пятую зиму холодов. Отец ушел под самое утро, а мать, выволакивая из темноты что-то тяжелое и большое, сумрачно ликовала: «Пшеница! Пшеница!» Желтые попугайчики (Melopsitatus undulatus), кружившиеся над ней, повторяли на польский лад «пшениша, пшениша». Зерна для попугаев были явно великоваты, и чтобы насытиться новой для них пшеничной сытостью, им приходилось перекусывать растительные зародыши пополам.



в тени рыб она говорила о любви
влажные листья
она любила с отчаянием утопленника
последний жест -- кулаки, овитые водорослями
наяву
ей всегда было мало
одного
шага, голоса, часа, крыла
движение
тусклые звуки лунного света крошились
тени стеклянные слов
лопались
почки на дереве жизни
скоро зима
свечи -- пчелиный нектар в саду талого снега
свежей коры
сердца безумного радостью все опрокинув
восторгом по тающему организму
растений
живая струя
в амфоре евы рождала новое
исчисление жизни



Снаружи дом выглядел просто. Белой известью отделанный фасад. По углам изразцы из глазурованной плитки. Высокие окна. Жестяной желоб водостока. Вдоль торца длинная застекленная веранда, овитая виноградом. Во сне виноград всегда замещался и вытеснялся плющом.



если б лицо мое стало ладонью
на нем бы ветвились глаза
и пропускали солнечный свет
и рот бы складкой коры под ними сомкнулся
жук зазвенел бы о вечном
присевший на листья-ресницы
подобные детям разбуженным
утром
спросонок
профиль над впадиной свода
полетами птиц был бы намечен
и свето-тенью мира стало б лицо
если бы чуть отошла
чуть отпрянула в сторону
та, незаметная, тихая, неотвратимая
если бы





вторая книга удалений

Сафьяновые сапожки возле печки. Марфёна потягивала чай из уцелевшей с незапамятных времен чашки. Две ягодки, цветок, истертый край. Темные прожилки-- трещинки по ободку. Неторопливые глотки. Медлительность. Почти неподвижность.
Розовый талый атлас.
Из-под рук ее пенились одеяла. Когда подступала к машинке, казалось, входила в дом, блуждала по анфиладе пыльных и гулких комнат. Слышала, как в углу кто-то кашлял, потом босыми ногами по полу медленно шлепал, звучно воду глотал. В ухо вживлялись знакомые голоса. Бились по темным углам бледно-розовые херувимы. Она в теплоте молочного сна почти неподвижна.
«Ты только пальцы не подставляй под иголку!»
Игла равномерно скользит по атласному полю.
Марфёна слышит только биение рычажков, видит только раздвоенную, как язык у змеи, лопатку, которая то опускается, то подымается на податливом теле. Руки выводят на гладкой атласной спине криптограмму.
Если бы...
Место, где трудились одиннадцать швей-мотористок и две бледнолицые ученицы с широкими скулами и бедрами, стараниями плотника из родильного корпуса, где в ночь летнего солнцеворота мать родила его с мечтою назвать Николаем, в честь прадеда, легкомысленного человека с задатками музыканта и стихотворца, который навсегда заснул среди поля ромашек и лебеды, порубленных в то зыбкое утро вместе с людьми где-то неподалеку от Дона или Донца.
динь-дон, динь-дон
Младенца всему вопреки назвали Василий.
динь-дон клокотало в округе несколько суток
. . .
Но уже требуют, тормошат, чтоб отпустила, подсовывают что-то другое, дурное, темно-синее, из ночных кошмаров.



Женщина. Платье. Змейка из розовых ниток на рукаве.
Василий Петрович вставил стекло.
«Весна... половодье... лед на реке... проломился... вы -- плотник?... мне нужно дверь починить... на Зеленой... под номером пять...»
Василий Петрович пригубил стакан, сделал пару глотков.
Недопитый стакан соскальзывал в воспоминание, как отпечатки исчезнувших пальцев. С невозможностью различить. Между ним и лицом билась ветка. Стекло запотело, будто кто надышал.
В воду добавили почти бесцветное утро.
где-то рядом
рыбы взлетали
кровь земляники пенным солнцеворотом дышала
у рябины огненный взор
и приглушенное золото прошлогодней травы
сердце
шествовало по звеньям воздушным времен
по прохладному роднику пробужденья
снег осыпался --
это снегирь упорхнул
с ветки
в вечное завтра
или
изморозью омыло лицо
глаза прораставшие
наполнились
светом зимы
было тихо



У нее был высокий и гордый лоб. Глаза разбуженной птицы. И безыскусные рукопожатия, побуждавшие жалость. На учтивые возгласы старух она откликалась улыбкой и отчасти воздушной, необычайной фантазией слов. Бережное отношение ко всякому вздору приходилось старухам по вкусу. Среди голосов, встроенных в узкие, как горлышко тыквы, каналы, где мелкая рябь считалась уже недостатком, а растущие на пористых стеблях цветы (густой и болотистый запах и мутно-желтая окраска тычинок) -- окончательным знаком распада, не раз слышала она тусклые звуки о неприкаянности.
Милые, милые калеки. Только они и были ей дороги -- эти слабые, утонченные существа, эти жалкие изгои с затравленными непониманием взглядами. Близорукое неведение её любви спасало их от подозрительности и закрепощенности. Хотя они щетинились на любое, даже самое прозрачное и бережное прикосновение. Болью прорастали глаза, невыплаканным яблоневым цветом...
Если бы...
Если бы они не были так пугливы и рассудительны.
Если бы не считали до пяти, чтобы покойно и механически мерно бились их сердца при любом ее приближении.
Если бы не смывали свои лица, а напротив -- раскололи бы их до прозрачной глуби.
Но недоверчивость пускала длинные тени. В плечи не ударялось уж небо. Только крыши домов стылыми пальцами бились в затылки. Вдыхая сумбурные сны прямо в темя.



Он ушел под самое утро --
-- осенью --
-- когда белесое небо готовится к сырости --
-- когда дерзновенность утр сменяется игольчатым запахом, ранними пробуждениями, молчаливыми комнатами и затаившимися, как испуганные, но давно уже прирученные животные, вещами. Маленький чайник -- две сомкнутые в пальцах ладони, с блеклыми цветочками и трещинкой на крышке -- подарок, простодушно перекочевавший в ее руки, перебрался почти контрабандой -- так как почти старинный и почти роскошь -- и подставляет почти ежедневно свой лоб кипятку.
. . .
Ждала вечер-другой.
Не приходит Человек.
Даже голос свой спрятал в раковине города схоронил.
Так и ходит где-то ведомый своим одичалым сердцем.
Жалостливо на улице поворачивала лицо.
«Здравствуйте, госпожа Собака!»
Приветливо расправляется в движении. Глазами близится, ударяется в ладонь влажной зимней теплотой.
«Добрый день,» -- отвечает.
Дрожала, перелетала с ветки на ветку блаженной синей тенью. Из груди выпорхнуло имя. Прижалась к нему с нежностью. Цветы в хрупких сосудах ног, губ, лица подрагивали-звенели от самого слабого прикосновения
в теле тянулась-натягивалась животворная завязь
улитки на жарком полдне лица -- глаза-плавники сновидений прятались в зеленоватую радужность век
дождем проливным бесконечным повсюду любовь шелестела.





третья книга удалений

Лицо дона Альберти пахло солеными огурцами.
Его троюродное родство жидким контуром замыкало их связь, полуразрушенную, как то строение на краю поселка, у кладбища, с вечно заколоченными окнами, сползающей черепицей и воющей даже в прохладные утра собакой. Анюта зорко остерегала себя от нашествий дона Альберти, от его жидких будто ртуть волос и таких же ядовитых глаз. О которых еще прабабка говорила, что в глазах этих прячутся волки. И всякий раз поминала всех Михаилов, Георгиев и Николаев, чтоб защитить свое хозяйство, состоящее из золотистого ягненка, нескольких жуков-древоедов и пыльного сундука, от сглаза «серого малыша».
В ту пору Анюта, носившая косы с вплетенными в них земляничными завитками, на полуслове могла переправиться в оранжерейное царство девических снов. В сад, где много миндального масла, чуть-чуть цианида и несколько лепестков, в которые она опускала свои простодушные мысли. Они прорастали, как волосы, быстро. Хрупкая завязь желаний. Конь вороной. Дон Альберти топтался, вспучивал пыль, беленился. Забрасывал удочки в тридесятое царство. Тонкая леска, как пчелка, кружилась над ликом Анюты. Тенью носилась над век лепестками. Она замечала, как чья-то зубастая пасть прерывает собой серебристое небо. Нервной дрожью двигались мысли. Пылко бились о стенки воздушные пузырьки. Ртутные испарения дона Альберти ударяли по носу. Будто мячик пинг-понг.
Первый ход дона Альберти отмечен был полноводьем: ведро мутно-желтых кувшинок под дверью. Когда занесли его в дом, кувшинки повыползали из цинковой клетки. Будто улитки, оставив на стульях, полу, потолке длинные влажные тени. Второй наскок был воздушным. Вброшенные через окно ветки сирени. Засыпал весь дом лихорадкой и мелкозернистой пыльцой. Пыльцу собрали в мешочек и спрятали в одеяла Марфёны. Отчего на последнюю накатило сладостное помрачение сердца. И пилы и стамески визжали-плясали целых три дня. А Василий Петрович без перерыва целых три дня выделывал перед все возрастающей облачной пышностью своей возлюбленной нежные камаринские коленца.
Но дон Альберти не успокоился. Он вознамерился складывать у дверей Анютиных комнат стопки книг по естествознанию и кулинарии. Позже пошла, будто впляс, лирика от вагантов до концептуалистов. Анюте пришлось приспосабливать старую сбитую еще дедом лестницу. И забираться в дом через отверстия в стенах. Нагрянувшие с тонкими перистыми как облака голосами, юные пионеры в порыве энтузиазма смели всю большую и малую литературу из столбовой библиотеки дона Альберти. За что получили пластмассовый красный флажок и преходящее звание «лучшего отряда». Последние поползновения дона Альберти подсунуть Анюте космогонию Бёме и откровения Сведенборга тайно, в полуночь и под подушку увенчались провалом, т. к. в ту ночь Анюта осталась у тетушки у Амалии, у которой пальцы такие тонкие, что иногда по ошибке она продевала их вместо ниток в игольное ушко. А язык был так скор, что когда она от корки до корки вслух читала «Войну и мир», солнце не успевало перевернуть ее тень с западной на восточную. Всю ночь Амалия кормила Анюту земляничным вареньем и повестью о сумеречном объекте своих желаний, о супруге своем, о доне Альберти.
Атаки дона Альберти на зону макушки прошли вхолостую. Глаза у Анюты по-прежнему были будто холодное утро. А губы (две рыжие белки) по-прежнему прыгали с ветки на ветку в поисках семечек и орехов. Глинистые пещеры лица дяди, супруга тёти Амалии, дона (дин-дона) Альберти по-прежнему заглатывали пустоту.



По преданию дон Альберти родился слепым и имя у него было обычное и человеческое: Кузьма. Но в день его рождения, точнее, в полночь старая волчица принесла последнее пятое потомство под вековой дуб. Кора которого походила на груду заброшенных шахт и была такой же бурой и изъеденной дождями. Волчат было столько, сколько дней в мясоеде. Они копошились в корнях, скулили, тыкались мордами в сизую с набухшими сосками грудь старой волчицы. Жадно выдавливали из нее молоко, горькое и густое, как глина. На пятый день, расправив затекшие члены, волчица стряхнула с себя гудящий рой отпрысков и двинулась прочь. Говорят, что с тех пор в лесу неизвестно откуда явилась огромная рысь с острыми кисточками на ушах и золотистым взглядом. Ее видели дважды: один раз в ночь Ивана Купалы, когда болотные огни навечно ослепляют влюбленных, и те, в лунном смятении, бродят остаток жизни, всматриваясь в случайные встречные лица в надежде увидеть в них свое отражение; в другой раз -- в первые заморозки, когда лес стал похож на дырявое сито -- на снегу заметили синие вмятины и резкий запах, схожий с запахом мускуса и навоза. Лесники говорили, что стоит отправить гонцов за белым горючим камнем. В тот же час вызвались добровольцы. Им дали карту, две холщовые сумки, десять ремней из страусиновой кожи и пару зеркал из нешлифованного смарагда. Путь их на запад продлится ровно три года, так им сказали. Сказали, что зеркало за три года одно станет выпуклым, будто глаз, а другое -- как две ладони прогнется. Через два года слухи о добровольцах угасли. И телеграммы своим онемевшим от горя невестам они уж не слали. А позже их повстречали в местах, где рыбы заглатывают собственные отражения, где кукушки высиживают птенцов и где на пару ветвей приходится по четыре тени. Один доброволец продал все десять ремней на местечковом базаре и выкупил кузницу. Другой -- возымел неодолимую страсть к песнопению и колесил с музыкантами по побережью. Только голос его поначалу густой, как закаты, и прозрачный, как виноград, в одно прекрасное утро поблек. А спутники, что кормились из двух его сумок, лицемерно молчали и подыгрывали фальшивому его песнопению. Только третий, последний из добровольцев, с тонким, как народившийся месяц лицом, из-за того что спал он, укрывшись прелой листвой, а ел только хлебные крошки, однажды заметил, как одно из зеркал по утрам становилось похожим на глаз, а второе -- в сумерки напоминало две сомкнутые ладони.



От воя волчицы гасли свечи и ключи выпрыгивали из замочных скважин. Как лягушки. В ту пору бабка Анюты, тогда еще молодая девица, была на сносях. Ее круглый живот светился будто спелое яблоко. Она бережно охватывала его руками и носила перед собой. Точно таз с водой.
Запах уксуса и нашатыря расползался по дому. Стиснув зубы, она прощалась с яблочной своей полнотой. Однако рожденный ребенок оказался сизым и на горячие руки матери шел с неохотой. Только под утро заметили в слеповатых глазах его утлое небо. Мать голосила, а неизвестный в белом сказал, что пыльца райских яблок, собранная в первый день лета, настоянная на слезах кукушки, если брызнуть ее незаметно в глаза -- слепорожденный прозреет. «Только дать ему нужно новое имя..,» скороговоркой проговорил неизвестный. Когда младенца смочили лекарством, кто-то по радио произнес: «О, прекрасный, о, дон, о, Альберти!»
С тех пор так и пошло: слепого когда-то Кузьму прозвали зрячим Альберти.





четвертая книга удалений

Бурый прохладный день. Нестерпимо оранжевые цветы рядом с неухоженным домом с надломленной памятью и запрокинутой жизнью. Бьется сквозь истонченную кожу пульсирует серебристо-молочный закат.
они выпили все слова
пили жадно, пригоршнями
даже капли не оставили



«Я -- вдова»
«мысли твои проникают мне в кожу»
«я была вдовой»
«натяжение воздуха на лице»
«я была»
«любовь как движение глаз -- надо придумать все заново»
«я» --
Василий Петрович ошеломленный стоял среди сада. Он видел себя ребенком с запрокинутыми ладонями, тонкой кожей, сквозь которую просвечивал густой вишневый закат. Видел, как мать охватывала руками голову. Запах ее лица прохладного и лунного окутывал сверкающей нежностью. Маленький пятнистый гребешок с густыми зубцами двигался вдоль макушки.
-- красное -- красное -- зеленое -- перед глазами -- кругами --
-- травой -- колыхалось -- темное -- темное -- красное --
-- сад запрокинутый --
-- и--
-- пробуждение --
Его отец -- неповоротливый, одутловатый с короткими зубами и пальцами -- вторгался в их жизнь, рассыпая повсюду, как засохшую на ботинках грязь, отчуждение и нервозность. В буфете при его появлении лопались стаканы. В погребе взрывались еще недавно прозрачные банки с огурцами. Мутный кисловатый запах разъедал воздух ржавыми тусклыми пятнами. Отец подолгу стоял перед зеркалом с намыленными щеками и подбородком. Мелкими каплями сочилась из крана вода. На раковине в сизых потеках стыла пена, смешанная с короткой щетиной и бурой медленно свертывающейся кровью. Отец делал два или три пореза. После этого окатывал щеки одеколоном. И желтоватое его лицо с бурыми пятнами и парой газетных наклеек, угрюмое и непроницаемое, надолго исчезало. Оставляя в комнатах тусклые длинные тени.



По шелковому платью проплывали рыбы. Одна -- билась возле груди. И стеклянная чешуя отсвечивала на лице радужными блестками. Когда мать была взволнована, на рукава набегали волны, вспыхивали молнии, вода выплескивалась и со звоном осыпалась на пол.



Крошечные желтые птички вылетали из нечесаных волос. Когда Василий Петрович стряхнул последнюю, надоевшую своим беспрестанным щебетанием, голова сама собой склонилась к пухлым коленям Марфёны. Осенними листьями кружились над ними птицы. Он целовал их в острые клювы и замечал, как кожа его образует все новых и новых пернатых существ. Тело, руки, лицо состояли сплошь из зависших в воздухе крыльев. Одни -- мельтешили в области глаз. Другие -- летали в пространстве волос. Нос образовался из нескольких особо подвижных пичужек. Контур лица и фигуры неуловимо менялся. Ладони сжимались. В них застревала или краюшка хлеба, или серебряный подстаканник, потерянный позапрошлой весной. В грудной клетке ходило все ходуном. Что-то хрустнуло. Желтое облако раскололось.
Над плотником склонились атласные завитки.
«Три недели подряд я зажмуриваю глаза и пытаюсь заснуть... я прикладываю подорожник и обвязываю синей лентой лицо.»
«Попей, дорогая, валериану.»
«В нашем доме шестнадцать котов: они высосут запах, не оставят даже понюшки.»



Гибким воздухоплавателем перешагивает к Тебе моя нежность
качнулась глубоко
вот и тень моя задержалась
родимый,
почему прикрываешь лицо стылым днем
ах, родимый,
отгони болотную завязь желаний
в сумерках я пою тишиной,
ах, родимый,
у меня дыханье ромашки
и только глаголы
падают синим дождем в синие раковины моих снов
ах, родимый,
ты обматываешь мне ноги тряпьем
чтобы легче было уснуть
ах, родимый,
а когда открываешь двери, родимый,
видишь лишь облака,
и сквозь талую их белизну видишь дом мой и сад и меня
ах, родимый...





пятая книга удалений

Небесные старушки приходили по утрам. Открывали незапертые двери и, неслышно ступая по половицам, проходили в глубь в своих синих телогрейках с потрепанными рукавами, из которых торчала клочьями вата. Их клетчатые платки, выгоревшие от дождей, источали запах слежавшейся шерсти. Движения их были резкие и размашистые. Порой они заливались румянцем, точно в шеях у них разрывался какой-то клапан, и по щекам разветвлялись пучки пунцовых цветов. Старушки хихикали, прикрывали ладонями рты. И глаза их, терявшиеся на белых холстах одинаковых лиц, становились похожими на занесенные ветром соринки.

День-другой ждала Человека.
Волосы с земляничными завитками становились все зеленей.

Голая комната. Голые казенные стены. Запах натертых полов и пыльные голые окна. За окнами: сад, прямолинейность дорожек, изгибы акаций и клумбы, заросшие лебедой. Осень с холодным отсветом неба. Анюта в коричневой форме. Плотная шерсть. Туго давят подмышки. И воротник из гипюра трет шею. Пьеса в четыре руки -- фуга Баха. Клавиши пожелтевшие (легкие вмятины посредине) с легким скрипом вминаются неподатливым пальцем. Дверь готовая в любую минуту открыться. Учительница. Нос курносый. Помада на пухлых губах. Кожа слегка лоснится. Забыла припудрить. Голос всегда отстраненный, всегда устраняющий повреждения слуха. Анюта в испарине. Платье. Четыре руки. Две из них -- не послушны. Слух мешается слухом. Скрипнул стул. Съехала и покатилась ручка. По коридору -- шаги, голоса. За окном -- голоса и шаги. Ключ скрипичный. Темные ноты зависли перед глазами. Тонкая сетка из линий и точек. Одни -- как бутоны в чернильной графике сновидений. Другие -- как глаз черепахи. Тайнопись музыкального фона. И ксилофон с металлическим дребезжаньем мелодий. Невыразимое музыкальное образ-- ованье. Язычки -- с металлическим блеском педали -- эхо смутных предположений. Фуга не сыграна. Нота фальшивой занозой застряла на слуховых молоточках. Птица скрипит по жестяному карнизу когтями. Смотрит глазом блестящим. И на каком-то аккорде взлетает. Тень покрывает Анюту и несожженное фортепиано.

Ждала месяц.
Другой месяц ждала.
Ждала тридцать дней и тридцать ночей. Пять из них были звездными. Две -- затянуло сухой взвесью туч, напомнивших перегоревшие угли. В одну -- синевато светились крылья. В другую -- какой-то прохожий, прижав одну руку ко лбу, свешивался наполовину с карниза. Восемь ночей она видела сны. На девятую видела тени. Они отделялись от веток и шествовали неторопливо. Волнами изгибалась трава. Кричали встревоженно птицы.
Так и ждала.
Только однажды (в месяц росы, когда дерево сбросило листья и двинулось, непокорное, в сторону леса, а занавески плескались, как дети) что-то в ней шевельнулось.
Она убрала все иголки, захлопнула книги.
Муравьи потянулись по потолку. Собирая в орнамент единственное, что она позабыла, слово, от которого леденело во рту и язык ударялся, как рыба, о зубы.





шестая книга удалений

Ходили слухи, что бабка Анюты, когда-то прекрасная Анна, провела свою юность в горах. Среди людей, что рождаются из росы, ходят как тени и водят в сумерках хороводы. И в тех местах, где они танцуют, прорастают грибы и трава колосится, будто спелая рожь. Анюта узнала, что бабка ее, похожая на сморчок в конце лета, порой, на рассвете, когда мед течет из кувшинов и козы тихо постанывают с полным выменем возле плетней, прикрыв иссохшую грудь белой рубашкой, выходила из дома и удалялась в сторону леса.
Рассказывали, что она бывала у старого дуба, в корнях которого можно найти пару луп. Одна была выпуклая, будто вороний глаз, а другая -- вогнутая, как две сомкнутые ладони. Если их совместить: деревья станут расти вверх корнями, солнце обернется луной, рыбы пустятся по небу вплавь, а птицы полуслепые в норах будут перемещаться строго на север. Говорят, тогда можно встретить себя совсем молодого, с длинными волосами, светящейся лаковой кожей, с глазами полными сновидений, в которых волки не выгрызли сердцевину. Говорят, будто бабка Анюты в листьях дуба видела сладостных Вилл. Они хохотали тонюсенькими голосами, напоминавшими дриньканье струн, и просились на волю. Только бабка давно утеряла слова, которыми выпускают ветер. Она разводила две лупы, прятала их в прелой листве и с полным подолом грибов возвращалась.

В доме царила разруха. Переставляли стулья, скамейки. Свернули дорожки. Убрали в дальний угол чулана. В стылой комнате, с окнами в лес и редким по-зимнему отчужденным солнцем накрыли столы.
С чердака полного душистой (прошлогоднего лета) соломы, где запыленные прялки, кувшины с вином, короба с мукой и несколько сумок с крупой и горохом, сняли увесистый пук. Марфёна из лоскутов и обрезков атласа сшила белое платье. Василий Петрович выточил шест. И, смастерив из соломы куклу, скрутил ее плотной бечевкой. Чучело обрядили в одежду. Нахлобучили белый венок. И под утро снесли ее к озеру.
Снег подтаял. Шли осторожно. Сквозь треснувший лед сочилась бурая жидкость. У полыньи остановились. Медленно потопили чучело в мутной воде, не прерывая песен.
На кухне шкварчали блины. Лицо пышнотелой Марфёны блестело. От щек шел здоровый подсолнечных запах. Неподалеку возле крыльца выложили горкой дрова. Когда с охрипшими голосами вернулись, Марфёна сняла последний поджаристый блин. Сафьяновые сапожки. Пышная стопка масленичного угощения. Крики толкающихся у костра. Скатерть с вышитым крестиком красными узором. Графины и плошки. Руки и ложки. Взгляды и белые мошки. Крупными хлопьями повалил с неба снег. Хлопья таяли на горячечных лицах. Зима вместе с крепкой горилкой таяла на глазах.
Кукла из прошлогоднего лета соломы смотрела сквозь мутный слоистый лед, сквозь снег, сквозь облака на весенне солнце. Соломенная душа медленно пробиралась на небо. Где среди душ таких же соломенных и незрячих она ожидала, чтоб с мартовским солнцем переселится в новое чучело, которое смастерил бы плотник Василий, а может не плотник, а может кто-то иной.

Дон Альберти рос своенравным и дерзким. Его темные как полыньи глаза подолгу задерживалась на облезлом коврике, висевшем над детской кроваткой. Из кромки сизого леса выглядывал побелевший от солнцепёка олень. Истершийся бархат ручья, давно казавшийся бурым. Грубое переплетение нитей. Сознание застревало в волокнах. Ложбина дырявого пня -- средоточие потускневшего со временем мира. Казалось, что именно из ее темноты образуется блеск густой волчьей шкуры, обостряется волчий слух, и взгляд стальной амальгамы сквозь темную колоннаду деревьев скользит в бесконечность. Пульсирует в лапах и бьется разгоряченная кровь. По телу испуганного оленя проносится напряжение. Жаркая близость смерти уже не страшит. Он -- готовый к прыжку, с поднятым тонким копытцем -- смиренно застыл.
Во избежание кровавой развязки Альберти пытался спугнуть и того, кто в кустах, или волка. Он выдергивал цвета индиго ворсинки с поверхности гладкой ручья, обнажал мелководное дно. Волчий глаз за частоколом деревьев медленно угасал. Олень отступал в незаметную и блаженную тень.
Рука на атласной подушке -- цветок пятипалый...



седьмая книга удалений

Однажды прелестница Глафира, последняя и найлюбимейшая дочка состарившейся -- уже почти бабки -- Анны, увидела сон. Дело происходило летом. Глафира легла на веранде, прикрыла белым платком лицо. Докучали мухи. Их после полудня столько, что впору натягивать марлевый плотный полог. Однако отец был скуповат и денег на средства защиты ей не давал. А потому в день базарный, который случался в субботу, прелестница, обрядившись в крапчатый сарафан и рубаху с зеленым узором, неуловимо красившим ей лицо, кружилась по торговому междурядью. Щупала огурцы. Красным, как мак, языком переминала прелые персики. И не заметила, как оказалась у западного входа, где висела табличка «Свежайшая и пресвежая рыба». Двенадцать торговцев -- все с черными как кочерга усами, с белками прохладных глаз, упираясь прямыми точно колонны руками о край дощатых прилавков, молча стояли. И засучив рукава, смотрели в упор на прелестную с нежным румянцем Глафиру. У каждого -- по плетеной корзине. У каждого -- рыба. А у последнего -- жар горя -- круглый аквариум. В мутной воде плескались зубастые щуки. Глафира как в забытьи проплыла вдоль прилавков. Остановилась у щук. Выложила будто во сне монеты. И, сунув зубастых в сетку, вылетела из полумертвого рыбьего царства.
Когда ближе к вечеру на веранде вспороли одно пятнистое брюхо, заметили среди потрохов мелкую с серебряными плавниками рыбешку. Три жарких дня и три ночи сохла она под черепицей. Как-то забравшись одна на чердак незаметно от всех Глафира высвободила соленое тельце. Долго держала -- сухое -- в ладонях. Вдыхала жгучий йодистый запах. На чердаке было тихо. Густая пыль проплавала сквозь солнечные отражения. Сквозь треснувшую черепицу подул полуденный ветер. Теплый, слегка розоватый туман окутал Глафиру. Мысли ее упокоились. Как пыль в чердачном проёме. Легкий свет застоялся в том месте, где только что сидела Глафира. Это длилось мгновенье. Чудачка очнулась, быстро съела просоленную рыбёшку и спрыгнула с чердака. А после полудня, прикрыв осыпанное будто снегом лицо белым платочком, она увидела сон: будто рыбка, которую только что съела, живет высоко на небе, будто это душа, и бьется прозрачными плавниками и просится в чрево. И кто-то невидимый запускает в Глафирино сердце тонкий как нить ручеек. И рыбка, блаженно сверкая, спускается и прорастает младенцем.
Светило полуденно солнце. Легкая даже для сна мысль Глафиры быстро умчалась. Но с тех самых пор все приметили, что Глафира плавно ступает по полу. Что в ней зародилась тяжесть, и прежде плоский живот округлился.
Три дня колдовала бабка Анюта. Три дня колдовала под дубом. Скрещивала обе лупы и поняла, что в тот самый час, когда бабки Анюты не станет -- к ним прийдет продолжение.
Из сундуков извлечены отрезы батиста, белого, будто яблони цвет, и тончайшего словно сны. Машинка стрекочет десять быстрых ночей. А Глафира, на тонких запястьях которой красные нити, а в потайном кармане спрятана щепка от вяза, сгоревшего от удара двух молний, сидит в глубине и тихо воркует. Птицы слетаются на подоконник, барабанят в стекло. Прикрыв золотистые веки, Глафира смеется. Бьется под сердцем, плещется рыбка, ударяется в круглый глафирин живот плавниками.
В жаркие лета часто случались пожары. В этот год тоже не обошлось без красного петуха. У старухи -- что вечно косилась на не свое богатство, что вечно скрипела, будто в сердце ее сидела заноза -- то ли от скрипа, то ли от трения дом загорелся. Старуха выплеснулась из окна. Старуха заголосила. Первая на помощь явилась Глафира. Считалось, будто беременные могут тушить пожары. Глафира медленно обошла пылающий дом. Пламя слегка притомилось. Пришлось обойти еще раз -- пламя угасло. Старуха всплеснула руками. Заноза выскочила из старушачьего сердца. Помолодевшая лицом и душой она кинулась благодарить. Сказала, что сын ее, Демиан, будет Глафире преславным мужем. Что у него усы, будто две кочерги, а плечи напоминают мешки с отборной пшеницей. Что если он неубитый вернется с последней войны, то их обязательно повенчают. Словесный портрет попал, что называется, в сердцевину. Будто листы, разорванные когда-то, вдруг совместились. Глафира, потупя взор, благодарила и принялась ожидать и ребенка, и будущего супруга. И чтоб милый сердцу жених не погиб ненароком, Глафира не переступала больше ни одного порога.


«Вы все тащите в гору вязанки... вы... дровосеки?»
«Хе-хе... мы -- святые...»
«Нет, вы дровосеки... почему иголка свернутая в кольцо... почему острие вошло в ушко?»
«Хе-хе... это твой талисман...»
«Не везите меня...»
«Мы везем не тебя, а дрова...»
«Нет, меня... бросьте... бросьте... положите меня поперёк...»
«Поперёк?..»
«Поперёк дороги...»
«Хе-хе... ты и так лежишь поперёк...»
«Поверните меня... поверните меня головой... чтобы ноги лежали в гору...»
«Ты и так на горе...»
«Почему вы меня везёте?»
«Мы везем не тебя, а дрова...»
«Нет меня... бросьте, бросьте... я хочу лежать поперёк... кто вы?.. кто вы?..»
«Святые.»
«Как звать?..»
«Петр и Павел.»
«Почему?.. вы дровосеки?..»
«Мы -- святые.»
«Бросьте, бросьте меня... такой снежный морозный день... я замёрзла... я хочу... я хочу согреться... отвезите меня на гору...»
«Ты и так на горе...»
«В темноте так трудно дышать...»
«Ты попробуй!...»
«Глазами?..»
«Попробуй!.. попробуй!..»
«Не получится... дайте, дайте воды... стакан... холодный... холодный... и холодная соленая ложка... почему вы уходите?.. это долина?...»
«Долина... или гора...»
«Ах, проклятые... вы свезли меня вниз... я хочу подышать... на горе горный воздух... говорят... что его легко выдыхать...»
«Что за чушь!.. на горе воздух гор... им не дышат... думаешь только о том...»
«Ах, проклятые.... вы нарочно...»
«По заслугам... не будешь ныть... повезем тебя, бедолагу, на гору... лепестки осыпаются утром...»
«Ах, злодеи... мучаете... дровосеки... дайте маковое зерно...»
«Разбежалась!»
«Замерзаю... язык мой... я... за... мер...»
»Ну тяни... а то не успеем...»


Когда запотевшие стекла в спальне высокого с петухами на голубых наличниках дома покрылись снежным узором -- по всей округе распространился прерывистый крик: так народилась Анюта. А через день свезли ее бабку. Пегая лошадь медленно волочилась по косогору. Был ясный морозный полдень. Шли молча: Глафира, несколько теток да помолодевшая сердцем старуха, чей сын, зажав промеж пожелтевших зубов вонючую сигарету, болтался в прокуренном вдрызг просмоленном гнусном вагоне.


не в прошлом и не в позапрошлом
а в том году когда увяли маки
все до единого
и бурая роса
задребезжала словно
попавшая в колпак прозрачный муха
за льдистое стекло
проталину на солнцепёке
лица
в которое однажды


В сущности, Анюта родилась у подножия. Черная бузина рассыпалась ягодным диким и ослепляющим прикосновением.
И короткий путь от ручья с осколками битых бутылок, отшлифованных быстрым молекулярным вторжением аш-два-о, был, может быть, самым простым продвижением наверх. Ускользающие облака в венозных прожилках.
Потому что тень не совпадет с предметом и совершает то уплощающийся, то разрастающийся в сине-розовых очертаниях круг. Раздолье в полуденном солнце.

Обтертый, пропахший старелым потом и разлагающимся аммиаком костюм. Башмаки, один из которых на полтора размера короче другого. Чтобы гладкий лоснящийся деревянный протез мог устойчиво удержаться в обувке. Лицо неотличимое от насыпи на краю дороги, такое же припасенное загодя. Только однажды его размыло спелым отсветом неба. В проталине заблестела полоска слюды. И пораженная этим сиянием Глафира потянулась к нему промерзшим от одиночества телом. Нежные тайны творения, почти тени, неуловимые, будто охваченные движением реки, похожим на стон, задевали слух, смущали душу.
Дерево красной пульсацией веток парило над головой.
Хохот ребенка. Ладонь, сквозь которую свет еще проникает.
Демиан с кроткой грустью грыз соломинку. Сухое причастие золотистой травы в осушенной полости рта. На пиджаке не хватает всех пуговиц. И лоснящиеся рукава прикрывают воспоминания.

Мелкая рыбка подпрыгивала на сковороде. Ржавая корка на тощих мучнистых боках. Ржавчина запеклась. На лице прекрасной Глафиры соленые два ручья две недели играли пассажи. Бах среди ржавых веснушек и точечной сыпи. Траурный марш на щеках, напоминающих карту из географического атласа 1600 года. Скрупулезно сделанная работа. Серебристые телом русалки бьются о волны мраморного и средиземного моря. А голубой акварелью прописанные города, обнесенные стенами, за которыми символические деревца на символических косогорах похожи на бурую прошлого лета листву. Только чудом не ставшую черной. Бык, со вздернутым вверх хвостом на последней странице, барахтается в мелкой луже. На спине, извернувшись спиралью, сидит-- восседает дева. Кожа цвета воды. Алый колокол (от сквозняка) легкой тканью прикрыл, что по мнению живописца полагается быть прикрытым.
Глафира.
Лицо, склоненное над сковородкой.
Прогорклое масло.
Вязкая янтарная жижа.
Выпотрошенная рыбёшка.

«Почему? для кого бережешь себя? для птиц? они выклюют глаза, как спелые виноградины в утреннем тумане последних августовских дней? или для ветра? который вдоль и поперек оближет кости, будто собака, оставляя на них грубые следы пожелтевших зубов? или для травы, что пробьет тонкую кожу и разветвится на мелкие серебристые листья? для чего? для кого? если для себя -- напрасно. Ничего не останется. Неужели не понимаешь? Неужели глаза твои потеряли способность светиться, а мысли, подобно простодушным зверям, останавливаться и чутко вслушиваться в гулкие звуки у края леса? неужели уши твои наполнены сточной водой и ты перестала чувствовать, что камни теряют в объеме, а голоса растут, будто солнце?
Ты убегаешь вдогонку каждому дню. Заводишь будильник. Сбиваешь стрелки сонной рукой. Наспех глотнув стылое утро. Потом -- целлулоидный день, в котором замочных скважин больше чем лиц, а провалов -- больше чем памяти. Утомленная, ты склоняешь голову в прогорклую ночь. Но рядовой, недавно выпущенный из казарм, на плечах у которого негнущиеся погоны с одной тонкий серебристой линией, а в груди -- слова, плавящиеся до сгустков: оловянные солдатики признаний...»

за окном проплавал снег
и бесшумное солнце
и силуэты электромонтёров
и белые щёки балконов с плещущимся бельем
и зрачок
сквозь решетку заросшего сада
океанический воздух течений в многоэтажных рифах домов
с желоба водостока сорвался

Кузница, которую получил в наследство Демиан, была у самого леса. В снежные зимы ее почти до верху заносило. Так что торчала только труба. Засучив обтрепавшиеся рукава, кузнец Демиан махал усердно лопатой. Сугробы росли, как стога с перезрелой пшеницей. Демианову шапку уже не видать, утонула за кромкой.
Глафиру тревожила демианова сила. Тревожил ударяющий по наковальне молот. Красные всполохи на лице и во взгляде. В зеркале белела звезда и белое тело с красными отсветами на животе и на шее. Краснота запёкшегося криком рта. Стыдная радость. Красные пятна на мокрой смятой подушке. Лунный свет в белом тазу раскололся на лунные искры. Белое с низу до верху тело Глафиры, омытое белой водой. Кузнец со спутавшимися в клубок волосами. Тягучая влажность тягучего вязкого жара.
Сватовство их произошло стремительно, как во сне. Будто два осколка, два черепка прежде разрозненных и расторгнутых, соединились в вещицу, швы которой совсем не приметны.
Рядовой Демиан с пшеничным загаром, оставляющий на снегу следы, один короче другого, заперся в кузнеце, занесенной декабрьским снегом, вместе с прекрасной невестой своей, вместе с Глафирой. Ровно неделю стучал о наковальню стальной его молот. Говорят, что Глафира, прежде столь молчаливая, что трава шелестела громче, чем ее прозрачная речь, вдруг запела. И после первенца, после Анюты, в те красные демиановы ночи, когда в курятниках режут домашнюю птицу и варят в курином бульоне лапшу, в запутанный лабиринт ее тела пролез золотой муравей. И протащил пурпурную нитку зачатия. Скорлупа надломилась. И взошло золотистое солнце красного сына.
Сын рос в глафирином животе не по дням, -- по часам. Когда народился, все ходики в горницах остановились. Железные птички повылетали из-за скрипучих дверок. В яблоневых садах в середине лета приметили новую породу пернатых, поющую чистыми -- точно ангельскими -- голосами. А пахнущая вялой грушей поникшая резеда зазеленела с недюжинной силой. И закружились, завились зигзагами, напоминающими диаграммы и лабиринты средневековых рисунков, бабочки над спящим новорожденным младенцем.

Как-то после полудня Глафира брела по серебристо-зеленому полю. Еле слышны шаги по пыльной дороге. Синие стены тянулись синею анфиладой. Оставив у наковальни бронзовокрылового Демиана, Глафира брела с пустой глиняной кринкой. Без молока. Вылепленная из кукурузного света, в молочного цвета рубахе дева-дух-кукурузы, житное сердце которой плавилось от наслаждения, зигзагом вилась за нею. Шептала в самое темя с жаром не свойственным человеку. Глафира, вся разомлевшая будто плод абрикоса, горела. А дева-дух-кукурузы с прядями хладных волос сеяла кукурузное семя. Когда серебристая крыша, в синей тени которой дремал новорожденный первенец Демиана, мелькнула сквозь листья пыльных раскидистых яблонь, ударом обрушился на Глафиру солнечный полог. Глухое падение тела. Дриньканье кукурузных початков. Сетка полуденной мошкары. Звонкий стрёкот кузнечиков, что приземлялись на жаркий глафирин локоть и на колени.
Сколько лежала? Сама Глафира не знает.
Жаром дыша, над ней застыла собака. Хвост в репейниках. Пыльная шерсть. Ударяется носом в обморочное и запрокинутое лицо. Желтый дух кукурузы медленно отступает. А зацепившийся за волоски на запястье крошечный муравей, огрызнувшись на лес препятствий, кусает тонкую кожу. Глафира вскрикивает. Очнулась.
Далекий звон кузницы. Гулкий звон мошкары.
Окутанная пылью собака.

Ей казалось, что она умерла, или потеряла кого-- то умершего или отступилась от какого-нибудь бога. Оступилась, как во сне, когда нога не попадает на нужную ступеньку и что-то внутри опрокидывается, срывается, отрывается от тебя целого и неделимого и видишь только летящие в молочную пустоту свои ноги.



восьмая книга удалений

Потрескавшаяся эмалированная ванна, желтоватая, цвета слоновой кости, выставленная под старое дерево, обильно плодоносившее мелкими в рябых точках быстро сгнивающими плодами. После июльских дождей ванна доверху наполнялась водой. На дно -- полное листьев и судорожно цеплявшихся за них пауков -- по желобу водостока стекала мутная богатая пылью, птичьим пометом, цветочной пыльцой, и бог знает чем, дождевая вода. Облокотившись о подоконник, покрытый выцветшей краской, Демиан наблюдал, как первая муть пенилась в грядках с петрушкой. Если дождь из грибного сулил быть полноценным, Демиан, накинув на плечи старый брезентовый плащ, выбегал, ввинчивал сухой кукурузный початок в ржавую дырку. Потом запрокидывал голову и смотрел как длинные нити тянутся с неба. Размашисто, будто пёс, стряхивал с носа и щёк пахучую жидкость и брел к себе в кузницу. Туго сплетенные мышцы подрагивали от возбуждения. Мысли подрагивали, точно роса, сбитая чьим-то подолом. Сто двенадцать узлов ковал в эту ночь Демиан. Лабиринт для ежа, что жил у дочки его, у Анюты. Нежность к которой теплилась даже в ладонях, и кровь отступала от щёк, когда лунное личико близилось к глазам Демиана.

Трещины в эмалированной ванне крупнились, когда емкость наполняли водой. Дождевая -- особенно мягкая и целебная. Божья коровка на голой сухой ветке груши. Пахло прелой листвой. Если ее приподнять -- видно как копошатся личинки двух гусениц и стынет полуистлевший листок от тетрадки. Размытые буквы. Клочок запоздалых признаний. Когда-то безумные и, казалось, последние, они расползались перед глазами, как муравьи. Буквы сами собой вырастали из руты, золототысячника и меллисы. Резеда хранила слова. Но ветер -- пронырливый плут -- путал зеленые полуживые и хладные знаки. Рукопись разлеталась. Собрать невозможно.



девятая книга удалений

Мыльница со слизкой мыльной жижей. Течет и каплет в раковину мутная вода. Спектр инфракрасный. Сквозь потухший взор, сквозь яблоко глазное сосуды стекловидных тел. Утраченные чувства. Альберти позабыл тот день, когда был мальчиком, когда уткнулся в грудь, когда коснулся формы. По праздникам прохладный мрамор наряжали в шелка и хлопок. В полые глазницы вставляли лазурит. Густой и терпкий запах. Отсвет ржавых полураскрытых губ.
600 ударов. Ритм волны воздушной.
На птичьих крыльях заметались диски.
Забывчивость пространства. В котором носишься и чиркаешь. Как спичка. Горишь и удушенно догораешь. Огарок скрюченный, застрявший между пальцев. Две серные головки для гадания. Фрагменты Дэ-эН-Ка скрутились. Условность. Черная спираль. Застыли гром-и-молнии. Сместилось матричное естество. Сместилась пуповина, точка сборки. В сеченьи трещин, в складках женских тел надлунные лицом, прохладные в движеньях Виллы сквозь золотистый шар прозрачный пели песнь «Сада-Солнца-И-Луны». Слепорожденный мальчик Кузя болтался солнечным ежом заброшенный по лабиринту.
В ту пору глинозем сверкал. Как алюминий. Холодная трава ветвилась бурно. И листья, разрастаясь до предела, меняли цвет. Покинув улей, пчелы в утробном жжении прозрачных крыльев, препятствие бахромчатых морщин минуя, в нектарные объятия утыкались. Хоботками.
Светило солнце.
Альберти-дон-канатаходец тащился от одного цветка к другому. Волокна перелетов. Пустота. И одурманенный он выводил узоры из жизни насекомых.
несовпадающий изгиб листвы
в глубоком обмороке
опрокинутых деревьев
над головой
в корявых голых ветках
небесных
ржавых и прохладных
как моя печаль
как я сама
упавшая
водой-волной
в ладони



десятая книга удалений

Простоволосая, в потертом зипуне, накинутом на голое тело. В расписном платке с красными, синими петухами. С выбившимися прядями, сухими и блестящими от солнца, как колосья. Анюта, отталкиваясь ногами от несуществующих ступеней, в одиночестве, наполненном воздухом и полднем, таким полновесным, что голова кружилась, а мысли пускали корни подобно герани на ее подоконнике, шла по синему полю. Если смотреть в него запрокинув голову, маслянистая капля с тонкими золотыми иглами плутала по мозаичной кладке бассейна, блуждала в лазури.

На террасе пили вино.
Над желтоватыми абрикосами, рассыпанными по столу, кружились пчёлы. В воздухе завис густой запах медоносных тел и перелетов, похожих на волокнистые узлы без начала и конца, такие же замкнутые и совершенные.
Расположившись друг против друга, Глафира и Демиан, полусонные, с пышными тенями на лицах, то отсвечивающими кармином, то затухающими, как туман на озерах, сидели замкнутые молчанием. Рука Глафиры упиралась о край деревянной тумбы. Податливый изгиб ног, оплетенный складками платья, из которых выступали округлость живота и влажный диск тени -- центр золотого сечения совершенного длинного тела. Другая рука, облокотившись о несуществующий парапет, перетекала, подобно янтарной лозе, в совершенную кисть. Линия плеч развернута так, что угол между шейным изгибом и подбородком казался неуловимой проекцией бедер и круглых и спелых, как дыни, колен.
Переливы выбеленной солнцем хлопковой потной рубахи. Крупный профиль ширится глазом. Говорят, что глаз Демиана был разрублен когда-то на шесть неравных частей. Когда части срослись, глаз стал видеть все, что «за» ртутной ложбиной леса и горизонта.

Кованное сверкающее колесо над головой. На плечах, на лице, на полусогнутых от напряжения икрах, на бурых обляпанных грязью штиблетах, зыбкая неуловимая тень с отсветами и прожилками, как у подсолнуха, обращенного шершавым соцветием к шершавому лику солнца. Демиан поворачивал колесо, как часовой механизм, медленно, потом -- быстрее.
Он видел: как колоннада из равномерности переходила в замкнутые письмена; как глаз сокола, соседствуя с белоголовой уткой, упрямо твердил о единстве; а темноватые даже наощупь зигзаги рядом с шафранным зайцем ведали о быстротечности всех путей.
Видел охоту: лань уносилась от леопарда; стрелы охотника ранили тех и других.
Видел: как открывались ворота; как горизонт размыкался, и сотни людей и их тени чинным порядком шествовали в открытое настежь пространство.
Видел: как, минуя порог, они вырастали в размерах; и с мотыгами и навьюченными на острые плечи дарами спускались все ниже или поднимались все выше; в сущности, в лабиринте одно совпадало с другим.
Видел: как усмиренные золотые тельцы и коровы с темными пятнами на боках, напоминающих лунные блики, брели к водостоку, к берегу той реки, что убегает строго на запад и будто радуга замыкает свод белого звездного неба.
Видел: как солнце схожее с золотистым ежом и одновременно похожее на мужчину, на голове у которого три сосуда; из узких горлышек вьются три разноцветных цветка; и пестрая змейка над диском.
Кузнец Демиан бережно опускал затекшие руки. Бережно опускал кованный витиеватый орнамент. Пчёлы садились на листья. Деятельно суетясь, плутали по серебристым зигзагам. Прекрасная Фира-Глафира медленно распрямляла затекшее тело и перекладывала плоды абрикоса.
Сумерки наполняли террасу свежей росой.




последняя книга удалений

Фарфоровый чайник размером в две сомкнутые ладони неожиданно треснул. Будто кто-то пытался пробиться сквозь стенки. Спиралевидный зигзаг на желтоватом бочке. Витая спираль надломила почти совершенный объем. Пустила в пространство зыбкую «t» координату.
С тех пор чай на террасе больше не пили.
Трещина пробежала сквозь матовую поверхность. Сквозь дом. Сквозь деревья в запущенном и заросшем саду. Сквозь эмаль ржавой ванны, в которой больше не мылись. Чугун сам собою вдруг лопнул. И вскоре снесен был в овраг, где смешался с другим ржавым ломом и старыми сапогами. В заскорузлой коже которых прорыли ходы бурые и незрячие черви.

Израненная ожиданием Анюта прижималась ладонью, щекой, округлым бедром и коленом к Несуществующему.
Тень белой птицы в спелых, как солнце, глазах.
64 неравные части: бровь, диск зрачка, два плавника стекловидного тела, срез вертикальный слезы, и, подобная оперению хвоста, тонкая жилка, веткой черемухи билась в осколках.
Анюта вся от макушки (где пламенел шестьюдесятью четырьмя лепестками цветок, над которым горели деревья) до пяток, вросших в зерна пшеницы, вместе с мальчиком в меховых рукавицах, вместе с Павлом и каменистым бугристым Петром тащилась по косогору. Старушки с небесными лицами склонились над нею. Их рты, с редкими источенными пеньками зубов, двигались будто кольца сизого дыма. В какой-то момент показалось, что рты их дробились и распылялись по пустоте. Анюта закрыла покрепче глаза. И разглядела белесо-зеленые тени и --
Человека --
Родимый!





ДОРОГА



1 картина. В облаках.

Смотри, как женщины наливаются соком, будто краской стыда, яблочным, непременно с кислинкой, как наливаются и хрустят. В летописях от января я узнала, что в день, когда песок сновидений размоет водой, можно увидеть страницы. Белые лики слепого. И что у кромки морей народится прерывность, граничащая с безумством, и будет плавать она словно девушка в солнечном свете или как маятник в комнате полупустой, где половицы поскрипывают, а стебли растений синеют и отражают причудливые картины жизни после дождя или после лунной и хладной, как пятка после купания, ночи. Ручей человеческих заблуждений. Возраст дерева близок к концу перелетов. На коре миллион триста восемьдесят следов отпечатков истории бессознательных побуждений.



2 картина. Одеяния.


Я слышу, как голос жестокости раскололся на деревянные щепки. Занозой впивается в мозжечок. В талой воде скрыта сущность и сердцевина талого льда. Отражения сумерок и картин заблуждений. Искусство деления жизни на прочные и непорочные связи. Тропики дальних созвездий. Дом изнутри похож на чрево ослицы. Деревья под тяжестью света. Скользкое тело едва не коснулось ладоней. Звуки от бессознательных кровопусканий. Ржавые листья вращений медленно уплывают на запад. Листья совсем облетели. Просятся в небо. Зовут, зовут непрерывно.



3 картина. Маленькая усеченная пирамида.


а) Его тянуло к столпотворению б) Он любил башню в) слоновой г) собачьей д) берцовой — свет в темноте — кости е) и потешался и разрастался ё) потешный полк ж) рушилась пирамида з) элементарная пыль и) элементарная степень к) убранство стихотворе л) злобное огрызе м) бестолковщина мертвых чита н) полая девушка пожимала плеча о) полая девушка в подсозна п) эпидерма м) фаллический культ р) плод древа-грана с) полая девушка не доверяла сантехнику драмы запада или восто т) человеческого водосто у) полая де ф) жила по себе х) и проносила ц) прерывность ч) поверхностного ш) смысла щ) сводки ъ) приручалась ы) к погоде ь) только э) радуга ю) лиц я) движений.



4 картина. Три Грамма и дерево.


Все было не в порядке с самого раннего утра. Грамм выключался из жизни. Как лампочка гас. Точнее, как газ на незажженной камфорке, был взрывоопасен. И дед его старый Грамм, любивший закладывать под воротник бумажные промокашки и пару-тройку стаканов горькой настойки, в те дни говорил в синеватый простор его глаз, «что в нашем искусстве дерево — это не вещь, а материя, в которой засушено солнце». Дед все молол в пустынное ухо о спирте и запахе смол и опрокидывал двухсотграммовый стакан. Рука многогранно чертила в разреженном воздухе диаграмму. Дерево. Крона его умещает сорок два поколения птиц и около сотни птичьих отметин. Первое, что увидел третий последний Грамм, — экскремент, летящий на щеки. Грамм пронырливо и легковерно нырнул в близстоячую воду. Грамм откуда-то знал: нужно скрыть этот знак от всех посторонних.
После резкого омовения он стал невидим. Только к ночи едва различимо светились и слабо пахли листвой на лице его отпечатки.



5 картина. Голод, жажда, сон.


«Кто же меня здесь полюбит?» — вспомнила полая девушка. Образ дерева вспыхнул. Над тусклым городом ночь. Полая девушка не тратила совершенство. Она утратила сон. Булыжники в дождь на Андреевском спуске. Полая девушка играла вещами. И заполняла ими, как тусклой водой, пути и дороги. И открывала плотины. Весенний паводок. Всплывшие из щелей бусины, черепки, тонкие кости, глиняные изразцы с доподлинным изображеньем богов в изумрудных одеждах. Под слоем воды все медлительно расплывалось. Как чашка слегка расплывается в воображении. Не утоляя горячим напитком горячую жажду. И замещается поджелудочным страхом набитый сундук. Без нумерации. По номерам, по каталогом расставленные вещицы: щетки-расчески с клоками волос без пигмента, стакан с мутным пивом, похожим на утреннее испусканье. И наконец приснился девушке сон: будто была она девушкой и была она птицей; будто сидела с мраморной грудью она на свободе, а все вокруг было в клетке. Девушка-птица не поняла, может она была в клетке, а рядом была свобода. Еще ей приснилось, что прутья стали одеждой, а грудь светились, как чешуя глубоководных рептилий. И что летела она над городом Ил и испускала гроздьями экскременты. И что сияли они на солнце, словно шары. И те, кто по городу многочисленно и бесцеремонно шатался, поражены были этим сиянием и — столбенели.



6 картина. Уши.


Ангел ужасен, когда он коснется коры древесного слуха. Как под водой долго лежащее дерево, все вокруг почернеет. Вижу оскал чуть бескровных и подведенных помадой губ. Где улыбка?



7 картина. Седина.


Его разбудила полая девушка. Она звала. Говорила, что в поле цветет мак и горечавка, падает снег и опадают белые листья. На теле девушки вспыхивали огни. И гасли, будто их задувало ветром. Полая девушка поменяла свой цвет. Наполнилась ликованием. Он слишком долго не мог попасть в рукав полупальто. И только глотнув гарь полых улиц, он догадался, девушка — сон. Обрадовался, что ни в какие поля тащится не надо. На улице ночь блестела леской дождя. И тишина заглушала полые и бесполые формы. Реклама «бессмертия». Щитовидная железа. Неоновый щит. Вымученные глаза и бусы на шее. Полая девушка безразлично кивает светящейся головой. Как статуэтка на полке Шива иль Будда. Ходит. Уходит. Не слышно даже шагов.

2001





ДОМИК В КОЛОМНЕ
(сборник случайных и бесполезных книг)



— Книга обретенных и утраченных вещей —


На родине пахло прохладой, пахло довольством, пахло устоем минулого безвозвратно. И шерстью несло от плешивого пса, что, вытянув лапы, грелся на пыльной дороге. В расколотом грецком орехе теплилась мысль о бессмертии.





У мальчика были влажные ладони и быстрая речь, почти скороговоркой. На седьмом и двенадцатом такте он запинался и, заливаясь румянцем, нервно дергал плечом, думая, что жестом этим скроет волнение. Тогда к мальчику подходила женщина, прикасалась щекой к его лбу и что-то шептала. От теплого дыхания и голоса мальчик успокаивался и продолжал прерывисто двигать смычком. Движение это напоминало полет стрекозы у большого пруда, где он, прикрыв глаза, сидел однажды на оголенном, торчащем из земли корне сосны. Глубокая тишина звенела отголосками каких-то неясных и неоформленных видений, больше похожих на водянистую рябь на темном озере, в котором отражались рассеченные ветром стволы с желтовато-синей хвоей, а в отмелях тускнели и зябли тени, будто в большом гулком доме зажгли керосиновую лампу с мягким кисловатым оттенком охры, совсем нерезким и волнующим. Мальчик не заметил как стрекоза сделала петлю и почти прикоснулась перепончатыми крыльями его щеки, где чуть ниже виска белел шрам не больше срезанного с мизинца ногтя.
Сквозь окно проглядывало, будто деревенская старуха, солнце. Смотрело большим разбуженным лицом.





как трудно быть человеком
как трудно
влюбленные в солнце птицы моей сокровенной тайны взлетают
и замкнут воздушным приливом ельник густой
как трудно быть
человеком криком последним
полынное чувство любви
как трудно





Детские книжки, проеденные вдоль корешков жучками.
Как-то усердная от напряженной заботливости девушка Анюта, перетирая в столовой посуду, чашки, фужеры, наткнулась на странный предмет, что появился в доме после одного из визитов господина с воспаленными губами и бровями, нависавшими над зрачками так, что радужная оболочка глаз всегда попадала в темный провал, будто на красноватом лице господина проткнули карандашом две дырки. Даже отцу становилось не по себе. А мальчик, когда заглядывал в их беззвездную темень, съеживался и поскуливал, имитируя пи-пи. Но имитация успеха не имела. Тогда будто случайно он бросал в продырявленное лицо то истершийся кубик с готическим шрифтом, то мяч. А когда безглазый делал обманное движение, будто желал дотронуться и взять его за руку, терпение мальчика лопалось, будто склянка с эфиром, и он заливался криком. Поспешно протянутые, как для лобзания, сухие клешни господина принимались трясти жилистые руки отца. И, раскачиваясь всем телом, господин быстро пятился к двери.
Куст сирени тянулся охмелевший от росы и утреннего ветра.
После одного из таких визитов на пыльном столе гостиной появился странный предмет на тонкой ножке с ромбиками у основания и с перевернутой шляпкой-тарелкой, как у мухомора, только почти плоской. (Уже больше недели в доме царило запустение. Анюта уехала к тетке и грелась где-то близ речки с белыми отмелями и несколькими загорелыми ровесниками, раскалывающими хрусткую кожуру арбузов до обжигающей мякоти, когда белобровая красавица заливалась сахаристым и влажным, как прибрежная трава, смехом). Вместо перепонок шляпка-тарелка таинственной вещицы была неподобающим образом изрезана мелкими гранями. В них застревало и разламывалось на заведомо известный спектр красного-оранжевого-желтого-зеленого-голубого-и-фиолетового вечернее солнце.
Расколотое зазеркалье детских светокружений.
От неожиданного расслоения у мальчика защемило сердце.
Вещицу причислили к разряду «крайне хрупких» и для всеобщей безопасности решили упрятать в дальний угол буфета. В незамысловатых ухищрениях мальчик заприметил какую-то неловкость, будто всем хотелось забыть что-то ранящее. Таинственный предмет был поднят на верхнюю полку и тщательно заставлен аляповатым фарфором, носившим фамилию Кузнецова. Ее произносили в присутствии мальчика дважды. Первый раз: погасив недокуренную сигарету, отец сдавленным голосом по слогам почти прошипел «ку-сне-цоф» и вышел, резко хлопнув дверью. Второй раз в канун Рождества. Нет, это было раньше. Еще до того. Ближе к вечеру пришла веселая Анюта и, расстегнув шубку, принялась, звонко потоптывая зяблыми ногами, развязывать коробки, вытаскивать из мерзлых сухих пахнущих влажной сосной опилок яркие прохладные чашки. Мальчик бережно взял в руки одну и на ее гладкой поверхности запечатлелся теплотворный след пальцев. Болтая без умолку, Анюта несколько раз пропела «фарфор-кузнецовский-фарфор-кузнецовский». И розовый ноготь упрямо скрипел по желтоватому дну. Чистосердечный слух мальчика запомнил эти детали, как, впрочем, запоминал все неожиданное и новое.
Открытка: Венера с крутым обнаженным бедром и пламенеющим на белизне ее тела соском.
Спустя почти неделю Анюта в белых ресницах и с белыми, как дурман, руками (солнце ни за что не хотело изменять химический состав Анютиного пигмента) в счастливом забытьи принялась перетирать синие ободки тарелок и пурпурные хвосты петухов. В бесконечном усердии Анюта добралась до потаенной глубины, где пылился плод нервных и явно мутных семейных отношений. Анюта бережно ухватилась одной рукой за длинную с бугорками ножку, другой взялась за пупырчатую шляпку... Только стул, на котором случилось Анюте стоять, был ненадежным и шатким. Как, впрочем, все в этой жизни, подумала было Анюта и понадеялась на благословенный исход. Однако исход оказался стремительным. Ножка у стула (стебель пшеничный) вдруг подкосилась. Хрупкое, как хрусталь, равновесие треснуло. И в дурмане предчувствий Анюта летела цветком-лепестком-осенним листком-перышком птичьим-капелью. (Тягучий набор анютиных ассоциаций. Анюте не чужд сантимент). И тут же почти безболезненно улеглась на бедро. Но только шляпка странной вещицы вела себя по другому: она отделилась от остального, грани посыпались: мелкие, ровные, как на безликих рисунках по начертательной геометрии. И одна — «Малевич-квадрат» — только уменьшенный взглядом и удаленный Анютиной далью — вдруг полетела... Мальчик вскрикнул «кай-кай».
Вороненок! — подумала было Анюта.
Перед глазами у мальчика медленно плыла чернота.





Ой, больно, ой!
капает болью сердце
болью капает
высоко высоко в небе
сердце в небе высоко
капает болью.






— Книга красного цвета и пустоты —


Собственно вы меня — безголового, общипанного, с вынутыми потрохами и обрубленными конечностями — совсем не знаете. Расскажи я вам хотя бы треть того, что со мной происходило, вы бы только дрогнули и посмотрели сквозь меня белыми зрачками, полными жухлой задумчивости.
Правда когда-то и я был легковерным и нежным. И говорил о любви. Но меня высмеяли. Меня, как мешок, тряханули и выпотрошили потроха, мою душу. А перья по ветру пустили. Никто не припрятал хотя бы одно — белое или черное с синеватым отливом — мне на радость, мне на праздник или на боль. Все пошло в переработку. Теперь во мне грубое переплетение нитей, одна мешковина. И шерстью горелой несет. Но прежде чем выпотрошить, меня, меня окатили всего кипятком, ошпарили то есть. Я был не против. Мне все равно. Я уже мертв. Не пугайся, мне говорят и в тряпочку вякай. А тряпка-то: кровь, бутон чайной розы, рассвет...
Правда кожу мне оставили, ну мышцы там, сухожилия, даже пупок сохранили, чтоб не забыл о своем первородстве, чтобы знал, что я не какой-нибудь там злодей. Только легче не стало.
И вот лечу я в блаженной почти неземной пустоте и говорю — кому говорю — не понятно — может себе самому, а может той тени, что рядом:
— «Куда приземлиться?»
— «Здесь занято!»
— «А здесь?»
— «И здесь несвободно!»
— «Ну так куда?»
— «Да так и висите.»
— «Но так не удобно?» — «Ну отчего же?»
— «Не удобно и все. Я не шут.»
— «Что шутом быть не любо?»
— «Любо то любо — лишь бы — да! — лишь бы быть — только если висишь — это быть или? — вопрос.»
— «Это ответ.»
— «Как?»
— «Опорой бывает лишь пустота.»





— когда я бываю в доме — дом пустеет как склянка —
— из которой выпили содержимое —
— я перехожу из комнаты в комнату —
— недоклеенный кафель —
— слои облупившейся краски — сломанный кран —
— я смотрю на пыльное зеркало — вижу лицо —
— не узнаю —
— потому что себя я помню другим —
— за спиной я помню глаза — которые я любил —
— тогда — на рассвете —
— теперь вместо рук и вместо лица — теперь — теперь —






— Книга одиночеств —

Оно ширилось, разрасталось сумерками, ночью, рассветом, в котором даже подаренные по случаю рождения (лет двадцать назад) чернильная ручка с золотым пером и книга для записей в коричневом ворсистом переплете являли собой (пустырник — зачеркнуто) — отчаяние, от которого колотится сердце и дрожат руки (отчаяние — зачеркнуто) — пустырник.
Почему? не видно спасительного очертания стен, дешевых рамок с самодельными картинками, старого пианино с отвинченными за ненадобностью подсвечниками? Она любила наигрывать два—три романса и подпевать себе сдавленным глухим голосом.
Снегирь на ветке покачнулся.
Где спасительный мир вещиц: китайских вееров, перламутровых пуговиц, маленьких фарфоровых вазочек с засушенными спиральками настурций и все еще источающими слабый приторный запах фиалками? Где все это? Он пытался отыскать хоть что-нибудь, но видел только безыскусную неосязаемую пустоту.





— моя дрогнувшая — бьюсь расколотым глазом —
— моя боль— моя лихорадка — мой жаркий голос —
— все это — вместо меня —
— меня — нет —





Они выкрали мои сны — эти маленькие человечки, которые приходят ближе к сумеркам, садятся на корточках возле моих коленей, заглядывают в глаза бледными зрачками и надувают щеки при каждом нечаянно сорвавшемся слове. Это они выкрали мои сны! Я точно знаю. Я вырываюсь из одеял, что шевелятся, как змеи, и ничего не помню. Тусклые звуки пузырятся, оседают. Я выковыриваю их из ушей, как пауков.
Когда-то огни городов искрились зеленым, синим и серебристым. И вырастали наперебой. Вечно звенящее столпотворенье. И на вопрос «куда ведут эти дороги?» слышался вечный ответ: «В НИКУДА», потом добавлялось: «МОЖЕТ...».


Вода доходила до щиколоток. Я проходил, как по дну. Фавны с дремучим сердцем смотрели сквозь тени. Было необъяснимо и жутко. Тело срасталось с травой, с невидимым ветром, с улиткой, которая утеряв лабиринт, нежным слизистым тельцем ранимым готовилась к смерти. И не страшилась.
Злобные — они выгрызли мои сны — жуки древоеды — малярийные комары — занесли лихорадку. Хина теперь успокаивает только на время. Нет во мне больше божественной пустоты. Все растянулось неуловимым и слабым движением, будто масло вдруг разлилось. Губы теперь прикасаются только к стакану. Губы не слышат ветра.
— я тоскую —
Вообще, чем больше теряешь, тем чувствительнее что ли становишься. Ну теряешь, конечно, не в смысле там квадратных метров и проч.. Метры мои и так всегда были не квадратными. А все началось с того, что она — моя тонколицая, моя белобровая, моя лучеиспускающая и камневыводящая, у которой походка как бренчание испанской гитары в жаркую безлунную ночь, когда только ветки хрустят и птицы уркают, как утопленники в водах Гвадалквивира, это я случайно узнал о реке об этой, чья вода мутна от паводков и зелена от неба, — так вот возлюбленная моя всегда все мной измеряла. Не ведала кровушка—коровушка моя других мер длины, объема и веса. Когда говорила, чтоб я купил чечевицы, это к примеру, всегда прибавляла, ну с две или три твоих горсти. Когда бежала мочится, а делала это она всегда тайно, ведь знала кудесница, что это интимная грань бытия, такая же как сновидения, куда чужой не заглянет. Я в этот час задавался вопросом, сколько она там пробудет? и что она в себе пробуждала? книжек она не читала даже в иные моменты, сидела, наверное, думала, но о чем? что она думает? она перед этим всегда торопливо, что, мол, вернется на четырехсотом ударе, и не чего-нибудь там, а моего сокровенного сердца, не крокодила, заметьте, и не лягушки, а — моего, которого не видала и говорила, что я — бессердечный, может она и права, я не знаю, ну почитал я какую-то литературу, где пишется, что у таких как я сердце — с кулак, я сложил пальцы, поднес к глазам разлюбезной, все приговаривая, вот оно — видишь, и она, пустоголовая, млела и голубилась мякотью нежной, бутончиками, баранкой медовой.





Ненавижу злодеев, укравших сотни моих притаившихся жизней, скрытых в траве моих снов...
— «Вам надо беречься — мне за вас больно» —
— «Я — Я — люблю синий» —
— «Что?» —
— «Я люблю синий цвет» —






— Книга Радости —


«Дивные сны снились мне ночью,» Радость глядела в окно. Тихо. Тени от облаков по ржаво-зеленой траве. Дальний звук лесопилки. Унылая осень с запахом гнили, земли, стогами соломы, тускло желтеющиими на горизонте. Радость прикрыла глаза. Ей показалось будто она разглядела: дом, окрашенный синей гуашью; вдоль стен громоздились буфеты; в них — желтоватый фарфор с бледным, нежным рисунком; банки с вареньем (сахар сплошной); графины, фантасмагория этикеток; в дальней из комнат в проеме двух окон — жасмин, рядом — кресло с жухлой обивкой, вместо двух ножек — энциклопедия Брокгауз-Эфрон, том седьмой и десятый.





«И чтобы нежность моя была так же обжигающа и пахуча, как листья крапивы, я плету и расплетаю эту рубаху. Руки мои покрылись водянистой пленкой, а я плету и расплетаю свой свадебный наряд. И нежность моя плетет и расплетает свои волокна, и нежность моя только растет.»





Говорили, что она несчасна, потому что любила, а он оказался злодей. А Радость все продолжала любить его голос, прищур его глаз, которым он врезался в память и так и застрял то ли в затылке, то ли в предсердии, то ли...
луна тихо падает в глубь солнцеворота
думаю о Тебе
дыханием снежных покровов
дикие звери испуганные
переступают
плывут
сквозь озера
и сквозь сады ускользающие облаков
движутся рядом и в такт
редкие травы в синих зрачках
тусклые солнца у самого дна
лунным дождем размыкается пробуждение
первых лилий и первых веток жасмина

думаю о Тебе
о рожденный ночью
в тропиках детства
вскормленный молоком
тревожным и звонким
как та, что уходит, дверь не прикрыв
в ржавых петлях луна тихо стонет
и небо в провал косогора
уткнулось
о ночью рожденный
ночи глотающий родниковые вина
на горле белом
на ветках тонких
петли тугие
и угасает ее аромат на рассвете
и угасает





Его руки — два тонких свитка, перехваченных временем. С запахом ладана и молитв. У него темный плащ с проплешинами на плечах, башмаки из грубой кожи. И память на имена.
А в жилах — кровь диких растений.
Леса закаляют. Особенно тех, кто родился в дни холодов, в годовщины, когда звездочеты строчат свои свитки, где длинные буквы с тонкой волной после каждого слова. Где можно прочесть совпадение судеб. Линии. Путь. Он нескончаем. И одинок для тех, кто тянет последнюю нитку последней своей синевы.
Деревце опрокинулось голубыми игольчатыми ветвями.
Корабликом проскользила по лицу ее улыбка.





Радость обитала на краю города, там, где река медленно поворачивает на восток, чтобы потом развернуться и понести свои бесконечные отражения к морю. Дом Радости долго перестраивался, приспосабливаясь, прилаживаясь к укладу неторопливости и света. Окна от пола до потолка, как в готических храмах, с легким оттенком блаженства. Очарование комнат почти пустых с деревянным полом и жарким воздухом. И с бесконечным круговоротом, будто все оживало и умирало ежемгновенно, и не было быстротекущих времен.





красный голос — тревоги
белый голос — тоски
и прозрачный голос — смерти






— Синяя книга —


Он думал, Радость похожа на плод ежевики. Девушка в розовом с гребнем прозрачным озером лунным, подругой вечерней к нему прилетала, смеялась о вечном.
Какие ласковые у Нее руки. Купол ладоней бережно охранял его память, что перекатывалась и, подобно гальке у берега, задевала веселым шумом сердце. Когда Она прикасалась к затылку, раны всей будущей жизни — даже той, где он был стариком, стянутый лысый сухой от загара череп, — затягивались. Под ее переборы (ладонь гусляра) он погружался в видения, где в медовом запахе свеч Она собирала бисер. Ровный пробор волос и склоненная голова.
Радость — с кроткими зрачками и нежным лицом. Она была незлоблива и всепамятна. Закипь солнца в уголках глаз. И походила то на крестьянку, то на обедневшую герцогиню с озяблыми ладонями и зеленью глаз. Растревоженная, подобная туману на ее родине среди друидских сказаний и непомерных валунов, разбросанных ожерельем вдоль берега, она подходила к горизонту, обмакивала перо в чернильную вязкость рассвета и пела.





И песни ее, будто бродяжки, подставляющие ладони первому встречному-поперечному, рассыпали серебристые монеты любви. Где-то прорастет звонким инеем одна и будет биться в Его стекло ветром и сновидением. А Он — сонный и курящий — не заметит ее прикосновения, не заметит бесшумную радость ее пришествия. Другая — оживет у самого моря. И прибрежные тучи окунут в нее влажные свои ростки. И она, подобно юной деве, заколосится спелым счастьем и телом от переизбытка и божественной полноты.





Он двигался от сумерок к сумеркам. Он был самонадеян и упрям. Скулы его не привыкли к стылым ветрам поднебесной. К влажным и бесприютным ее ночам, когда светляки покидают сады, а полночные птицы горланят о приближающейся опасности, как оглашенные.
Он не ведал страха. Бесстрашие его было шальным и вольным, как размах прибрежного ландшафта ранним морозным утром, в дни, когда ледяные песни Эдды опрокидывают сердце и фантомные боли отсеченной когда-то и такой своей жизни, покрывают тело бесконечными насечками любви.
— это Ты — это Я — это Ты —
Он хотел войти в любовь, как входят в лес, осторожно и целомудренно, чтобы солнечные пятна разыграли на его теле историю превращения человека в ягуара. Тогда он забрался бы на пологую ветку разомлевшего от жары дерева, и пятнился бы и пенился под пятнистым и пенным солнцем любви.
— яблочный уксус исторгнут из междометий —





И когда голос ее, израненный лаской мимолетных слов, умолкал, Радость склоняла голову, и слова, которые болью и недоумением выплывали из шума этой жизни, прорастали тонкими побегами.
Проглядывало солнце, смотрело большим разбуженным лицом.
Длинноногий журавль, шествуя следом, склевывал песнь без остатка.

Москва 2000 г.




ПРАВДОПОДОБНЫЕ ИСТОРИИ
СМЕРТИ И ЖИЗНИ НОСОРОГА
И ВОЗЛЮБЛЕННОЙ ЕГО БЕЛОЙ-ЧУЖОЙ



Смерть Носорога.

Когда-то он себя видел с улыбкой месяцем под ребром. 20 мая. Здравствуй. В сумерках воспоминаний лицо твое пуговицей из стеклянной банки блестит. Носорог наполнил голос шагами, излучиной неба ближе к полудню, жасминовым чаем. Термос никелирован. Бережно дверь приоткрыл в пустую и рассеченную местность. Гладкие стены лесов. Шероховатость озера позднего лета. Глаза — полоски слюды на асфальте. Сплетенные нити растений тени его. В садах памяти есть такие места, где ветвится чертополох. Ничто не может быть вырвано с корнем. Вдоль лавок слегка потускневшие изображенья богов: фотографии с отпечатками пальцев, губ с истершимся краем. Даже нежность хранит отпечатки. Когда край ее изотрется, прогнется изображение где-то на середине солнца ее. 21 мая. Кожа обмазана глиной. Она быстро сохнет, трескается, иссушает. Мгновения жизни совсем без любви. Пустыми глазами внутрь, в глиняное, необожженное, где постукивают черепки. Хочется напоить водой из колодца, по коже рукой провести, чтобы вспомнил прикосновение и замерцал в глубине иссушений водой. Графика четких картин карандашом, рассыпанная в неприкасаемости месяца и темноты. 22 мая. Сердце его — поле донника. Желтоватые всплески: боль — радость — смерть. По синему руслу корабль склоненного солнца. По руслу жуки по иссохшим травам листа медленно проплывают. 23 мая. Четверг. Проснулось лицо Носорога из уравнения нежности и разговоров о Сведенборге. К пятнице позапрошлой весны Носорог обернулся в кофейную гущу. На перекрестке вдруг светофор замигал сердцевиной. Металлические обрывки фраз поперек разрушенных улиц. Право писания и лево хождение в запретные зоны. Ветка тополя в уголках его глаз пролетела вслед облакам. Русло дня засорилось. Труба в поперечном сечении свода. Туча кружится как балерина на пробках. Колодец воспоминаний оклеен листами. Мелкие буквы причастий. «Я не причастен», — бросил в ответ Носорогу камень. Хрупкий мир лопнул. Склянкой, резинкой на нижнем белье. 24 мая. Удивительно трудно начать жить с утра до утра. Кожа грубая, как земля. Носорог научился двигаться по излучинам неба, где сквозняки взывают к простуде, шуршат занавесками в окнах и неприкрытых глазах. 25 мая. От Носорога в тот день ожидали чудес. Гладко выбриты головы освещенных. Консервными банками из под кальмаров сверкают. Их видно даже с горы, где спит Носорог. Гладко выбритым захотелось исповеданий, крика и подавляющей боли. И даже их освещенные красным невесты, вырезанные острыми ножницами заблуждений, из темноты пели о смерти. Невестам хотелось веселья и плеска. Что дальше? Руки невест и освещенных сплетались как леска. Ловись, ловись, рыбка, ловись! 26 мая. Табличка «Здесь побывал Носорог». Линии города разошлись, как толпа после празднования многолетия октября, опьяненная местом и временем и телеграфной ускоренной связью. Без пауз, без многоточий. Пьеса для 4-х статистов и телефона, названная «Туалетный столик». Звонит телефон. На сцену выносят крышки от двух гробов. Четыре статиста садятся в них и уплывают. Звонит телефон. Пахнет духами. Все натурально. 27 мая. За тем фонарем, где раскачивается дудка факира в исторические и заповедные времена, в маскарадных одеждах спят пастухи. Их свирели как перелетные птицы в зеленоватом паводке ночи. «Я подошел слишком близко», думал в смятении Носорог. «Они догадаются и оживут.» Пьеса «Камерная философия». Фил: «Я люблю Софью». Софья: «Я люблю Фила». Фил.: «Я не люблю...» Софья /перебивает/: «Я...» Фил перебивает. Софья бьет Фила. Фил умирает. Софья тоскует и тоже готова вот-вот умереть. Фил оживает. Софья и Фил любят друг друга в потемках за сценой. Конец. 28 мая. Он дотронулся роговой оболочкой до гальки. Шлифованное стекло разбитых бутылок, рыба с жалким хвостом в турбулентном течении. Неуклюжая ключница. Жертва чужих маскарадов. Хруст иголок, свирелей и макарон. На гладко выбритых лицах рефлексы от красного неба, его выпивают, закусывают сухарями. Пьеса «Утренники слепой». Слепая подпрыгивает, рвет на себе волосы. Раскидывает их по лужайке. Волосы прорастают. Слепая радостно подставляет лицо свету софитов. Немедленно прозревает и говорит: «Я есмь бог». 29 мая. На ногте безымянного пальца Носорог едва умещается. Прячется виновато за заусенец. Поосторожней! Иначе — сброшу. Пьеса «Вишневый пень». Сумракова /подходя к краю сцены/: «Ах, я боюсь!» Логов: «Чего?» Сумракова: «Я боюсь зеленой лошадки и воспоминаний.» Логов: «Вырви их с корнем.» Сумракова /обнажает щиколотки и рыдает/: «Ах, ах, ах, ах!» Логов целует ей пятку и, взявшись за руки, они убегают в зрительный зал со словами: «Мы не актеры, не боги — мы люди». Носятся между рядов, затем исчезают в дверях. На экране зрители видят, как Сумракова и Логов прыгают по мостовой и пьют пиво. На улице на них никто не обращает внимания. Сумраковой и Логову надоедает. Им становится скучно. Сумракова и Логов сдают бутылки и пробираются снова на сцену. Тайком. На экране двигаются их прозрачные тени. Сумракова опять приближается к краю. Сумракова /прерывистым голосом/: «Я боюсь.» Логов: «Чего ты боишься? Не бойся.» Сумракова /прерывисто плачет/: «Все кончено.» Падает занавес. Титр: «Можно не хлопать». 30 мая. Непрерывно желтые крики животных. Кривые иголки для Носорога. Застрявшая в глотке пыль сундука.



Поминки по Носорогу.

А — нити костра
О — догорают на пальцах любимых. Голос пришельца туманом у изголовья. Радуйся, дева, яблони цвет
У — отлетает как черепки разбитой в сердцах посуды. Белые пятна нежности на лице. Достаточно быть
И — чуть живым. Верхушка дерева — это верхушка камня, верхушка скалы мертвого озера-моря. Живой Носорог перебирал воспоминания. Перекликался многоголосием интонаций с теми, чей лик едва различим, как лик
Э — позапрошлого дня на позапрошлой дороге. Паводок чувств дарил ему вечность. Носорог принял дар, как принимают сдачу и стеклопосуду. Воздух зеленоват. Трава отражает сумерки, зеркало неба, кувшин с испаряющейся водой и умершими двадцать лет в прошлом или назад теми, кого он запомнил. Двойные, утроенные воспоминаниями лица. И разноцветность чуть приглушенных радужных оболочек. Он до сих пор помнит: живые мало, чем отличаются от неживых, от тех
И — кто в пятом ряду, чуть покачиваясь на скамейках, смолкает. Скорбь вместе с тайной шагов помогает расти. Иногда Носорог похож на растение — ламинарию возле скал мраморно-синего моря. Вечерами оно солоней чей обычно. От погружений хочется пить. Носорог выпивает и думает, что звуки распределяются справа и слева, как листья, чей край изогнется и завибрирует в крике. Из крика он выстроит башню. Красные звуки пустит, как и всегда на растопку. Стеклянные нити дождя разбиваются о лицо. Ангел,
А — ты смертен. Я падаю. Ангел кружится у глаз. Снег в середине апреля. Пейзажи ржавчиной памяти. Ангел, ты смертен. К середине месяца солнца достаточно быть чуть живым. О мертвых: мы помним их имена. Мы помним их камни. В дождь они обретают оттенок печали, и пробуждается цвет их голосов. Нежнейший обман для влюбленных. Дырявый зонт поднебесной. Тайна небытия. Влажные отсветы глаз. На карте новые лики созвездий. Я соберу их в пучок, поставлю их в банку с водопроводной водой. Каждое утро буду дышать. Аэрация при простуде, как
О — перелет в беспредельность. Я вижу, как на коленях мольбы ангелы перелетают с места на место, ждут голосов. Послушайте! Мы не расстались. Мы увеличили расстояние встреч и расстояние совпадений. Мы разбросали свои имена из окон небытия во влажную почву наших привычных оков. Эта река сжала бы нас в сантехнический узел. Но мы отвыкли от запаха домовитых ячеек и шестигранности улья. От местности совмещенной со шлепанцами у кровати, кофием по утрам и взглядом спросонок. Где пять будильников кряду звенят об отсутствии единений. Где нет бога солнца и лунного бога сумерок, а только буквальность утр и сгущенная, сладкая, как сгущенка сладкая, пустота фотовспышками грядок обеда, поздней — в пятницу вечером после работы — вечери и
У — ик-энд без конца без извечных и вечных как мир воскресений.



Воскресенье для Носорога.

3 часа ночи. В такие часы непривычно глядеть не щурясь, не выжигая себя до пустоты. В такие часы тюльпаны чужих голосов, точно срезанные торопливо цветы. Носорог прятал руки, лицо в красноватую глину позавчерашней любви и завтрашней крови. На белом лице Носорога святочные огни, белый свод щек и подбородка.
6 часов. Тусклый фонарик. Бумажные стенки готовы вот-вот разорваться. Бессильно глядел Носорог в горлышко ржавых мгновений. Голосом из укрытий и покрывал страха смерти он покрывал уязвимость голосом покрывал.
0 часов. Чужая-Белая возлежала на синей полоске скважины Замоскворечья и уверяла, что тело ее наполнено смыслом величия и соразмерности лет. Русло солнечного сплетения. Я молода, как трава. Я дышу кислородом. Социальные драмы раскатываются, точно тесто для пирога.
9 часов. Аттракцион для животных. Действующие механизмы: Белка, Белок От Яйца и Белая Цапля. Кривая движений на стрелках его перочинных часов. Можно убить любого так просто и ни за что. Белку за Стрелку, Белок за Желток, Цаплю за или вместо [же] Журавля. Вместе или напротив отдельно и поочередно. За прямо душное сходство и же за медаль «За отличие». Как отличницу, потому что с косой тянет руку. Клика всех убиенных. Если же кличут в гости, то не ходите, иначе милые убиенные Цапли не вынесут, не снесут цыплят в скороварке.
12 часов. Комарики пляшут. Их накрывает чья-то ладонь. Комарики задыхаются и выбалтывают историю о Меламиде.
0 часов. Чужая-Белая загуляла в Париже. Завтрак-ужин-вино-бравурные речи. Модильяни чернит глаза обнаженным. Обнажает прозрачность не поддающихся тлению тел. Чужая-Белая отгуляла секудну-вчера-или-утром в Париже. Где и когда это было?
3 часа дня. Камень неба в груди покачнулся. Рот на холстах как пятна беззвучий.
6 часов вечера. Белый свет раскололся.
0 часов. Чужая-Белая влечет Носорога смеется
голосом и зубами открыта навстречу падает камнем птицей беглянкой парусником по прожилкам созвездий и торопливых объятиях летит кормит его голубей протирает кожу
стекло запотевшее от пересудов и уступает место поодаль кариатида со вздыбленной грудью отяжелевшая крыши всегда протекают ржавый ток лета и ранних в месяце августе груш по животу и соскам в негативе
зрачки глубоководной зажатой в склянку сверхсрочного бытия красной рыбы легко и свободно она затихала размахивала опахалом или веером просто бумажным китайской работы без утомленья то вправо то
танец великого живота ее жизни улов контрастных теней Носорогов блуждающих в темноте
пластмассовое и такое пустое ведро.
9 часов вечера. Раз уж пришли так щурьтесь
на щук старым дедовским способом
пособие для начинающих жить эту жизнь в первый раз
нюхайте
золото пахнет слегка измененным способом
сознанием и реставрацией памяти в сто карат
запахом ржавого вздора подмышечных впадин города
копотью трав которые снова станут землей
и молчаливо слово и говорливо наречие
и так убога нотация утренних строк газет
струйки чернеющих пальцев текут по каналам неба
яблоневые садочки как яблоневые цветы.
0 часов. Ах, по ту сторону / по ту сторону белого моря / белого моря черного / по ту сторону / белый с глазами синими / по ту сторону моря / лежит точно мертвый / по ту сторону мертвого черного моря / мертвого белого моря / мертвый совсем лежит.
Полночь 12 часов. Носорог переминался с ноги на ногу, перекатывался с бока на бок, перелетал со ступеньки на ступеньку, с ветки на ветку перепрыгивал. Такой обкатанный, перемолотый как кофейные зерна. Любо-дорого в глаза его посмотреть, на рого-нос попялиться. Засмотришься — не оглянешься. Оглянешься — не увидишь. Только всплакнешь на прощание, что никогда уж прежнего Носорога не узнаешь. Твердокожего, щетинистого, великовозрастного, многомерного октаэдра и декаэдра. Ах, Носорог, как любил ты уходить в себя. Как любил заходить к себе. Как в гости заглянешь бывало к себе на часок, на другой, посмотришься в зеркало, чтобы не сглазить, глазами полными сострадания. Чайник поставишь, чайком себя напоишь, в окошко на чаек или ворон поглазеешь. А чайки кричат. И чайник кричит диким свистом, что, мол, вскипел, заливай крутым кипятком листья. И Носорог, не чая встречи такой, таких с собой радостей, что по плечу, что не спадают, как волосы не струятся потоком дождя, стекляшками бус, поудобней усаживается, укрупняет шаги до единственного несравненного шага и запускает воображение, голову-руки-ноги свои запускает во все миры сразу. И расширяет себя ровным счетом до неба. А на счет пять ищет лакомые кусочки образов мыслей. Асклепий врачует хворобу справа и в полумиле. И Носорог видит зеркало солнца последней своей восходящей Чужой [точно] Белой. Глотает жасминного чая. Ах, горячо, будто прошелся три раза по Замоскворецкой округе и посидел с Чужой-Белой на крыше, и полетал с Чужой-Белой по саду, попил вина молодого. И упирается Носорог позвоночником в выступы поднебесной, стряхивает с волос кожи соленую копоть и ровным голосом ровно пятнадцать мгновений поет для Чужой [и солнечно] Белой.



Носорог в огне.

Сегодня казарменное положение. Белым на белой известке начертано объявленье «Война». Носорог не готов к отражению скрытых военных действий. Он воюет с собой. Сам себе мясо и пушка. Может быть Пушкин тоже сам по себе. Бытие Носорога толкуется часто превратно. Будто привратника чем-то вдруг напугали, и он сбежал, оставил замок-дворец-рай-ад-жилище совсем без присмотра. Нет теперь стража порядка у внешнего входа. Всякий прохожий стремится внутрь проскользнуть, незамеченным в покои пробраться. Там полная тишина. Сквозь окна сверкают горы и тихие реки. Прабабушки в дивных венках перелетают с места на место. И небо кружится медленней, чем обычно, или быстрей, чем всегда. И все, что в обычной и беспросветной жизни прохожему не угодно, там обретает ясный граненный объем.
Восьмигранная стопка с рубиновой смесью для восхождения в заповедные зоны: [где] углубления парка сонливы и непробудны, а в будни безмолвны, точно утробны; [где] по четвергам — базарная площадь. Тринадцать торговцев торгуют редиской. Кровавые сгустки в зелени восходящего солнца; [где] безучастны и целомудренны объятья влюбленных; [где] жалобы достигают порога всех смертных; [где] не моргают спросонок на восходящие лики эонов; [где] мертвые терпеливы как статуи в парке осеннем, стынут, зажатые в короба, забитые ржавым железом. Отпрыски металлических мыслей проникли сквозь голени. Глаза устремились в русла подземных рек, где обломки империи — щепки в столярной каморке. Хвоя взвивается стружкой улыбкой сфинкса и засыпает загадками глиняный утоптанный пол.
Сгорбленный Носорог застыл перед входом и аркой. Ангел в ухо ему зашептал: «Это — смерть, не страшись! С охапками книг — охапками листьев — иди в народное пекло, жги просветительские заголовки к загробному счастью, грядки размеченные по линейке сознанья. Этот дождик над темной землей на светлом безоблачном небе, эта горка как бугорок преисподней — это смысл всех исподних и тайных чисел, ты его не бери, ты оставь его здесь и иди, ничего-никогда-не-запомнив.»



Носорог хотел улыбаться.

Хотел приклеить улыбку, выбрал клей, лучше «Момент», но «Момента» не оказалось. Носорог расстроился и поделился на три составляющих части: голову, ноги, живот. Пытался приклеить улыбку хотя бы к хвосту. Хвоста не было. Внешность его взывала внутри него отвращение: вращение глаз и пар из раздутых ноздрей. Приклеил улыбку к длинному восходящему рогу. Улыбка не клеилась. Не подходящий, видно, момент, думал, стоя среди случайностей жизни, серьезный и рассудительный Носорог.



Паломничество Носорога в сторону света.

Операционный холодный и гладкий застелен бумажною простыней. Его привязали к нему, чтобы не рыпался, не шевелился, не дергал руками-ногами. Склонились. Смотрят в глаза безучастно. Участники фрагментарных событий. Ввели поначалу подкожно. Его не берет. Тогда пробуравили вену. Малый круговорот вращений. Он растянулся, обмяк. Хлебный мякиш. Замедлились ритмы сердца. Естественная доброта сверх объема. Лицо простодушия и отлетающей к потолку грустной улыбки. Красное наполняет сознание. Режут вслепую. Распоряжаются. Он едва дышит. Отчаянно хочет жить.


С закрытыми глазами он вошел. Остался. Не входил в другое. Остался там. Был день. На карте дня лежало солнце. Метался по закрытой галерее неуловимый среди вещей. Цветочная пыльца улыбок. Он в пятый раз споткнулся вновь. Сошел с дистанции уныний на каждый день и подходящий случай. А дверь, то запирали раньше, то, после всех мытарств хотений, она хлестала по спине, лопаткам. Он барабанил сквозь чужие судьбы. Звон жалоб и начало света и представленья.
А в комнатах зажгли все свечи и солнце занавесили коврами. На всех коврах — его позавчерашний лик, где вместо щек тускнели травы, а вместо глаз пылали облака со скоростью тринадцать лет в помине. Рука его не смела удержать и капли дев тревожных и лучистых. Он не придумал бы себе такую казнь. Метался, жаждал обладанья. Когда одно владение сменяется другим, и расширяются угодья полей и пастбищ. В траве плутают девы свечи солнца, едва приметные. Он падок был на смех. Скользил по городу улыбок. Встречал родных. Себя не помнил. Он изменил привычность отражений. Его обули в снег, прикрыли. И тени удлинились за ночь. Крыльцо прогнило и трава чернела. И муравьи петляли по камням как листья сквозь окружность света.



ПЕСНЯ НОСОРОГА К ПОЖИРАТЕЛЯМ МОЛЛЮСКОВ

В эту зиму от еретических восхвалений горела нотным листом, знаменным песнопением, одноголосым и одиноким, моя голова. В оледенелом лесу вчерашнего дня горели полые знаки. Теперь я молчу. Ангел смотрит в упор. Ремесло мое — петь среди трав — обратилось в шансон на бульварах, трапезы, сломанные зубочистки. Я воспевал историю чашки с водой на подносе; историю приручений собаки в излучине пыли. Она меня возлюбила, прошлась быстрым когтем. Я задышал рядом с ней один нераздельный отрезок всеобщего бытия. Святые в иконостасе зашевелили руками. Дева с яблоком живота вошла спасательным кругом. Я буду прохаживаться вдоль садов, пялится на чугунное переплетение прав человека, где индикатор свободы — два пальца приложенные к губам. И засыпает разум, спит сном пробудным. Я вышел из круга прославленных действий. Холод усердий как ладога жития. Я нюхал его славословие и забывал о природе. На карусели вращений всегда напрокат вечность. Я — чернокожий в трактире, игральная карта с крапом. И папиросные лики, пляски, обморок смысла.


На белом плече Чужой-Белой два прыщика, два сорняка на ее чужой коже. Носорог удивился их красноватому восхождению. Вспомнил, именно этим они с Чужой совпадали. Однако Чужая-Белая всеми способами попытается их извести. Кремы, притирки, лосьоны неведомой мути, подборы р-Н. «Б-р-р» — зафырчал Носорог. Чужая-Белая не любила пыхтение спозаранку. Она размечала линии тела, меняла свой облик на белый и совершенно чужой. Бренчащий хромой Носорог столбенел, как кустарники в чаще. Кикиморы окликали болотных и напомаженных леших. Веселые праздники и огни на Ивана Купала. Ах, вымыться бы в озерце из слез девственниц, омолодиться, взмахнуть всеми перьями и хвостом виртуальным, чтоб всякая нечисть вокруг Чужой-Белой брызгами разлетелась и засияла утренней зорькой Белая [и не такая] Чужая.



БЕЛАЯ ПЕСНЯ НОСОРОГА

Подобно ускользающим и непрерывным подобно образу Его подобий на память памяти зерна подобно морским и одноклеточным животным подобно снам в беспамятстве покою и непрерывному потоку когда не знаешь кто ты где ты быть может в книге на комоде оттенок солнечных смещений сказаний города и линий на белом древнем белом камне.


К распаду дня тело Носорога задребезжало сенокосилкой и издало странный визг. Так возникла идея перекидного моста в царство разрушенных Пирамид. Трава почернела. Запахло аммиаком. Синий заяц его души терся как пес прокаженный о все заборы, углы, оставляя струпья проказы. Чужая и Белая, взявшись за руки, как подружки из первых звуковых лент, исчезали.



ТРЕВОЖНАЯ ПЕСНЯ НОСОРОГА

Ты вращалась пальцем вокруг виска, входила по локоть в горло. Траурные процессии твоих слов останавливались, чтоб отдышаться дождем, когда подтянулись те из нас, кто отстал. Цветы розоватых акаций на склоне, где спят вчерашние боги. Стебли с дурнотным запахом смерти, книги с готическим шрифтом безумств. Сегодня я нахожу воскресенье и отрывной календарь моей жизни. Я расправляю руки в полете и прибиваю их к деревянному небу. Словарный запас этих встреч — восковые объятия жертвы и палача. Пепельный звон под бескровным и обезображенным очагом совершенства, рядом с которым я узнаю себя до конца, узнаю свою уязвимость и голос, что прорывается к куполу словно животное сквозь дно дырявой корзины. Я вижу гневных богинь этих суток. Одна — тонкой леской смеется мне в ребра и попадает округлостью звуков сквозь все сугробы лица. Другая как мягкая ртуть угощает меня винным запахом встреч, баюкает колыбельной предсмертного часа и исчезает под камнем в крылатую пустошь слов. Эти гневные женщины с красной лентой из сердца — близки мне, как те из нас, кто отдалился в час, когда зреет пшеница и соловьи умирают в садах, умирают от боли.


На этой дороге из белых мазков / где два дерева точно упавшие замертво головы / с высоты / я прорвусь к впадине солнца сквозь влажное крошево серых движений / сквозь гибельное воспоминание о человеческой жизни / навстречу красному ангелу / отрешенно.



ПЕСНЯ НОСОРОГА К КОРОЛЕВЕ-ПОВЕЛИТЕЛЬНИЦЕ ДНЯ И НОЧИ

В сумерках голос твой мошкарой наполняет прозрачное брюхо, рубиновой пищеварительной смесью, ах, королева, владычица трамвайных путей, продавщица трезвости и милосердий, ты даришь покой только смертным, журавль влетел в деревянное влажное небо, и прикрываешь веки черною лентой, играешь по всем рубцам тела, листа папиросной бумаги, набитого табаком, вдыхаешь мой дым, мою копоть и смолы, и я живу в твоих легких целый полуденный вдох, радиация слов меняет формулу крови, небесный телец топчет травы и глинозем, а королева-пастушка-избранница-неба в лохмотьях детства смеется, веселье твое напускное, как платье спустилось до пяток, улицы твоих городов в отмелях дыр и озона, хлынуло ржавое небо, дремучая мешковина движений, застывших, нечетких, по трафарету прописанных губ, королева, твои хрустальные руки играют складками лиц, словно ветер деревьями до уязвимости гибельных натяжений, испуганное животное с глазами далеких метелей, в маске из пепла, ржаная мука поперек рассеченного лика, я вижу, как ты удаляешься, королева любовниц от случая к случаю со случайным, остановившим время твоих песочных часов, и даришь ему свою вечность, проволока снисхождений под тусклое веко его жития, ах, королева, герой твой пал смертью, и черное солнце его восходящего лба закатилось, кости в новые травы оделись, а тело возлюбленное взлетело звездой в петлицы угрюмого генерала, история — это — плач, королева, рви волосы, утирай бурой грязью лицо, срывай кожу солнечных бликов и пой все знакомые и поминальные песни гневных и добрых богов, и единого бога, пой, королева, пой!



ПЕСНЯ ЧУЖОЙ-БЕЛОЙ К ПРОБУЖДЕННОМУ НОСОРОГУ

Всегда напускное — восклицание и — взмах и — заблуждение и — детская кровать на чердаке — прогнившие — изъеденные доски — его глаза всегда закрыты — залиты водой его глаза — мои — они на дне — вне смысла — на вершине — в неволе — в центре — на окраине поселка и — тишины — глаза реки и — плотника на крыше храма солнца.


Она поставила точку в последнем письме. Завтра она перепишет первое из собрания белых поэм. Они удаются всегда вопреки. А у пальто промокли подол и рукава. Конечно же Носорогу удобнее повернуться спиной к дате прихода, чтобы понять, что стрелки застряли на незабвенном месте. Кипела вода. Всплывали эфирные пятна. Тайна осколков и рукопожатий. Чужая беседовала с Носорогом. Любила беседку, овитую лунным плетением, большие синие мысли, что проступали сквозь кожу, словно земля под замедленным шагом под снегом, когда Носорог затягивал озаренные песни и Белая лучисто смеялась первой из тридцати любимых улыбок, улыбкой рождения, и готовилась полюбить Носорога до самой смерти своей, до первых сумерок лета. Она все выспрашивала подробности и Носорог, едва различая линии встреч и линии высоких деревьев, говорил о яблоке солнца в горячей ладони.



Пробуждения.

Как в старые добрые времена старуха приходит с улыбкой неугомонного разрушения и двигается любовно от ватной стены к детям. [...] их облики скрыты в тени милосердных деревьев. [...] старуха полна материнства и нежности, и проводимость сморщенной кожи бережно восполняется ливнем. Старуха приподнимает младенца и совмещает с темной склянкой груди, озаряясь сосредоточенностью его всхлипов. [...] перевернутое изображение пробуждает картины призрачной ангельской жизни. [...] над изгородью возносились шары и акробаты увенчанные восхищенным непостоянством толпы воскрешали застывшими сухожильями весь набор удовольствий. Демонстрация карнавала по мостовой. Время лунных знамений и одинокой свободы. И наступает скука — будто два машиниста за сценой угомонились в идее краткого сна, привычно скрестив на груди как на гравюре руки. [...] cтаруха расправила жестом замкнутое корявое тело и приложила к коже капустные листья. Синие зайцы ее озарений слизнуло тенью. Она никому не расскажет об этом утре, о жесткости этой кровати, об углях танцующих в пепельной голове. Можно только гадать по птицам, плетущим узоры, о скрытых картинах.


[...] Носорог задыхался, будто слизывал пыль. Он мечтал о просторном невосполнимом пути, о дороге между двух гор и облаков, где рука об руку с ангелом-Белой-Чужой он поймет, что величие жизни равно величию водопада, в тайне веток которого проходят уроки серьезности рыбы. Носорог как и прежде забывчив. Цитаты из пифагорейцев зачитывает по бумажке, бредит школой воскресной среди беспечности и олив. И сторонится естественной жизни. Знает, что отчужден. Знает: пытка может сделаться любимым занятием, ей преданы так же как табаку и темному пиву. Среди палачей есть философы и тайнолюбы. Одни любят мудрость и глухи к мольбам убиенных. Другие свободно и ревностно признают, что любят вкрутую. [...]


Глаз Чужой-Белой — порог. Хриплая боль на кромке у кончика языка. Цветник бумажного платья возле бумажной груди. Неслышно Чужая-Белая подбиралась к тайне и аритмии диких животных и устремлялась по воздуху и воде к озарениям жизни. Втайне перетирала посуду. Пестрое полотенце с каймой. Петухи готовы сорваться. Носорог видит линии их восхождений, видит как веселится бог Солнца и как синеет радость Белой-Чужой.


Я согреваюсь от одного только голоса твоего. Я люблю путешествовать по его вертикали. Как насекомое брожу по обетованной земле твоих слов, плаваю по озерам их сновидений. Кристаллы небесного серебра светятся без дефекта. Светочувствительность возрастает, будто я окунулся в мягкий раствор желатина. Я забываю, что ровно на пятые сутки крона тела напоминает разрушенный храм. Я вымучен болью. Ты веришь в мою безопасность? Ирис прохладой листа приворожил этот день. А на рисунке любви появились новые линии. Пыльца жасминного чая щекочет пустынное горло. И мы глотаем чуть горьковатую смесь этих встреч, мы, поломники синей реки по тропинкам нашего сада. Кто-то ступает чуть впереди. Линии жизни свиты в гнездо, в свиток очарований. И терпки, как и вино, танцы на синей реке. Запрети мне почувствовать дань этих листьев. Край моей родины запрети мне увидеть. Сегодня мы только корзина с кувшином теплого молока, хлеба ржаного, колосьями и лепестками растений, синеющими [...] почему отступает печаль? Почему в горле музыка плача?


Сколько мнимостей прийдется мне одолеть, мне глупому Носорогу. Я молюсь отражениям солнечных духов и не боюсь больше ни одного существа. Я научился растрачивать и собирать свою силу. Я научился кататься на роликовых коньках и быть выше себя на два радиуса их прочных колес. В присутствии многих я дал обет быть собой и забыть свое прошлое, как позабыл волны моря. Однажды я, грубый делатель слов, полюбил выпивать кружку пива и вторить безумию, переступая пороги своих заблуждений. Еще вчера я вздыхал, как святой Серафим дышал на голые руки, растапливая льдистые суеверия увлеченных. Как много времени пробыл я среди них. Милые, озлобленные от невнимания дети, вежливые, когда к ним подходят с улыбкой, визгливые, когда без подарков. Они податливы в состязаниях за превосходство. Я удаляюсь в леса нескончаемых слов и вспоминаю, как страшатся они лжеучений и лжепророков, одаривая их своим страхом и удлиняя их тени.


А на свободной вершине я полузрячий, полуслепой, гневный и добродушием переполненный Носорог живу, приживаю свои без остатка минуты всякого настоящего часа. Я хотел бы представить жизнь свою наподобие карты с полюсом притяжения Белой-Чужой, с набором полузабытых единственных истин и подарить горсть родника появления своего. Хотя бы пару глотков, чтобы увидеть картинки или же памятку в завтрашний день с незабудками прикрытой груди. Я глуп, не могу сказать больше, чем говорю, и молчу всегда дольше, чем это вмещается в слове. [...] Душные залы музеев и расположенные в хронологическом совершенстве пыльные и безжизненные экспонаты юности мира. Только однажды слился я и пожалел, что нас разъединили, что письмецо об уплате налогов давно затерялось и превратилось в пыль и пыльцу для созвездий. [...] Я замечал: когда красота испаряется жидкостью для снятия лака, я начинаю верить в добрые сны, хотя я сын матери, сын духа свободы. Говорят, напоследок она приоткрыла историю моего первородства. Не верьте! Она умолчала и только мерцала ее уходящая плоть и душа ее слов радостно воздыхала на синей великой реке. Она уступила. Берег чуть дрогнул и осветил хвою свода. На тростниковом плоту ее уносило. Не верьте, что ей было больно. Ей было-было так больно, что улыбнувшись мне на прощание улыбкой пощады она улыбнулась. И я поставил завет между тем, что мы прожили, и тем, что суждено.


Было это в саду и так сладко падали яблоки и другие плоды на колени. И лучистые их тела оживали от каждого вздоха. Носорог оробел и обрел милые и прошлогодние очертания глаз и бровей и веселый веснушчатый нос. Темные губы его дотянулись до самого края пространства. Так рождались проходы в песчаные отмели слов, где сплетались шеи цапель и журавлей, переплетались в розовом и киновари.


[...] я приготовился ко всему. Даже руки расправил. Я растянулся и обнял круглую землю, шар сердца. И принял дворцовые перевороты, листву осенних деревьев. Я сгреб их в две кучи, курганы и поджигаю светильники, глупый жрец царства, где длинные полосы света, слились с узкой линией смерти. Я дворник ворот в белом фартуке и с глазами светящимися сквозь любые клеенки. Даже обрубленные деревца меня не смущают, я поливаю их в пятницу и по воскресеньям, когда бываю невесел, и говорю от простуды и влаги любви у берега озера моего.


И был полдень, и я засыпал и просыпался, и вновь засыпал, будто шел мне тринадцатый день, и учился летать, и учился. Многому научился, но только не знаю зачем и закрываю книгу лица, и просыпаюсь. Мне радостно, Белая угадала, что в будущей жизни я уязвим, как и в прошлой бываю озлоблен, пересыпаю песок из пустого в пустое. Это меня развлекает в пасмурную погоду. И я виню себя в глупости и в соучастии в смерти своей и понимаю, что строки Белой-Чужой светятся как кристаллы ее чужой кожи, когда усталые прачки полощут белье на реке и красноватые руки сводит от холода и усердий. А в сердце сходятся все пути и Белая тихо смеется от боли своей тихо-тихо.



Радуга.

В юности он разбил чашку и пятна густого напитка остались на деревянной панели. Гордый лоб потемнел от досады. Он голову низко склонил, не видел даже стола. Только руки свои едва видел. Насмешливо встал, исполненный противоречия духа. Мокрые волосы не давали покоя.


— Он все равно что ребенок.
— Смотрите, как в нем похоже все на любовь.
— Молчите, иначе он не прийдет
— Или прийдет не ко времени.
— Бодрость — рана цветка его сердца.
— А говорят, будто бы у него была грубая кожа?
— Видимо он истончился и сбросил все листья.
Они своенравно усаживались вдоль столов, распределяясь по стрелке, рангу отличий, по кругу. Некоторые веселились, доверчивые готовились доверять, иные с усердием разукрашивали голоса, чтоб походить один на другого.


— Не плачь, обрати лицо свое вспять заблуждениям. На колокольне сердце мое, на колокольне. Я ведь звонарь в рубахе цвета луны, в обувке стершейся от восхождений. Так и сжимается воздух.
— Это в груди у тебя звенит склоненное солнце, — плакала Белая в белые складки лица и дарила зерно своей жизни, летела чуть впереди и прижималась к темной печали, не ведая, что он простужен и в полутьме-полусвете ходит у самого края и всматривается в глубину, являя чувствительность кожи.


Пахло прелой листвой и деревьями леса. Белая подарила корзину свежих грибов, глядела, как Носорог гулял вдоль ограды, где юг совмещается с западом, север с востоком, где обливают колодезною водой, брызгами уходящего лета.
— Еще говорят, что все юные духом должны идти на войну.
Белая рассказала ему, как смогла, о сновидениях и об опасностях на остановках пути. И монотонность речи ее совпадала с кротостью выражений. Голос у Белой полон любви оправданий. Даже в сумбуре противоречий видит она терпкие проявления жизни.


— И не суди так спокойно, что плечи мои сутулы, а руки и ноги в язвах. Я подарю тебе боль. И ты угнетенная мукой рождения моего обвинишь свою кровь и пожелаешь спрятать подальше в корзину кроткую гордость. Собаки и муравьи меня не смущают. Я доверяюсь их беззащитности и доверяю им тайны.
Он слишком привязывался и приходилось быть дерзким и одиноким. Даже деревья его полюбили за крону, прохладу его головы. Когда приходила Белая, дарившая радости дня, он становился улыбчив, видел как на реке проплывает тумана длинный корабль. Сумерки и погасшие мальвы мерцали ликами уходящих времен. Он населял свою жизнь только жизнью. Так проходила и жизнь, совпадавшая с ягодой ночи, с девушкой со стекляшками бус. Синий цвет изумлял, а щеки веснушками солнца медленно оживляли пространство.


Доблесть в победе и простота обязательна. А красота давно утеряла оковы и кольца. Все опереточные сюжеты скользят рядом с глянцевой привлекательностью ступней. У реки живет она, у реки. Дышит молитвенно об исцелении крови и воскрешает кротким и доблестным выражением лба пустоту тихого благоуханного часа, и опускает веки и видит не хаотичность поступков, а ледники дальних стран, неизреченные звуки третьего нездешнего неба, куда попадает на несколько невосполнимых мгновений. Слышит огненное дыханье сирен. И сердце руки ее в пятнах и мелких ожогах касается тихого дара, светлого хлеба коры молока солнечной рыбы, что плещется рядом.


Мудрецы прибывают к полудню. Трое из них улыбаются, трое молчат и только последние два сидят, прислонившись спиной к стене солнца, и веет от них одиночеством даже тогда, когда кто-то бывает не весел и ожидает ответов. Они, сложив руки, смотрят на гравий белесый и носят пустыню в ясных непыльных глазах, и говорят слишком медленно и слишком негромко, не разобрать приглушенных молитвами их голосов.


Только сегодня стояла она у самого центра и радовалась любовно. Она не глупее его и богаче и рисовала картины будущей жизни, развешивая белье. Ветер пузырил тела полотенец и простыней. Белая с песней печали пела всегда под гармошку, двигалась нетревожно и как знамение был ее лик. Грозным белели губы и руки ее в заусенцах касались начала сущности всех времен. Одарила простудой, голосом хриплым живой своей жизни и, оперевшись ногами о воздух, обрисовала часть бытия. Другую незримую часть умолчала незримо. Бережно протянула монету, подбросила, обхватила колени, свернулась клубком и каталась вдоль-поперек небосвода. Чужая-Белая и жена плотника-звонаря-дровосека перебиралась сквозь царственные плотины. Тайна связей и натяжение свода. И углядела влияние часа и нисхождение в плотное тело. Жар прозрачной погоды. Кольца у самой земли ее красного духа.

Москва 2001 г.
 

Назад к списку

Поиск

Письмо автору
Карта сайта
 1
eXTReMe Tracker