Женская поэзия

Герцык-Жуковская Аделаида

Оригинал материала находится по адресу:
magazines.russ.ru/novyi_mi/1999/5/dalek-pr.html

Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 1999, №5



ДАЛЕКОЕ БЛИЗКОЕ
“...НЕПОВТОРИМЫЙ В СВОИХ СОЧЕТАНИЯХ МОМЕНТ”
Письма А. К. Герцык к родным и друзьям. Вступительная статья, составление, подготовка текста, публикация сотрудника Дома-музея М. И. Цветаевой Татьяны Никитичны Жуковской, примечания Н. А. Богомолова и Т. Н. Жуковской. Послесловие Н. А. Богомолова


Вынесенные в заголовок слова из письма Аделаиды Казимировны Герцык (1874 — 1925) к Валерию Брюсову свидетельствуют, насколько дорожила она тем, что было так присуще культуре ее эпохи; позднее, в письме к Л. Ф. Пантелееву 1913 года, она так же страстно и горячо защищает главную, как ей казалось, ценность своего времени — новое искусство.

Ее друзьями были поэты Максимилиан Волошин и Марина Цветаева, философы Сергей Булгаков и Николай Бердяев и, конечно, объединяющий эти два творческих начала Вячеслав Иванов, ставший для многих, в том числе и сестер Аделаиды и Евгении, учителем и наставником — и в вопросах поэтики, и в вопросах мистики, и в вопросах жизни.

Приведенные здесь выдержки из писем Аделаиды Герцык 1905 — 1914 годов охватывают этот период культурной жизни обеих столиц и существенно дополняют картину творческих поисков и интимных переживаний творческой интеллигенции Петербурга и Москвы, уже неоднократно восстановленную в многочисленных томах “Литературного наследства”, мемуарах, научных монографиях специалистов...

Знакомство с Вячеславом Ивановичем Ивановым и его женой Лидией Дмитриевной Зиновьевой-Аннибал в начале 1906 года в Петербурге на Таврической было очень значительным событием жизни Аделаиды. Отсюда ведет она отсчет своей настоящей жизни. Этот восторг отразился в ее стихотворении “Тихая гостья, отшельная...”: “...Из немых глубин / Вознеслась душа / На простор вершин, / Где горят снега, / На отроги скал, / Где орлуют орлы, — / Где гибель ликует / Средь вихрей света, / Носясь, хмелея / На буйной воле...”


Прошел год, и тема смерти уже реально вошла в жизнь — неожиданно умерла Лидия Дмитриевна, и Вячеслав Иванович под влиянием Анны Рудольфовны Минцловой, известной мистическими прозрениями и откровениями, через оккультные сеансы пытается удержать духовную связь с умершей. Сестра Аделаиды Евгения так описывает те ночи “на башне”: “...тушится лампа. Зажигают свечи в бра на стенах — Вячеслав Иванович любит их теплый медовый свет, — Минцлова за роялью, и поток бетховенских сонат. Не соблюдая счета, ритма, перемахивая через трудности, но с огнем, с убедительностью. В. И. неслышно ходит взад и вперед по большому ковру, присаживается ко мне, шепотом делится поправкой в последнем сонете, на клочке бумаги пишет опьяняющие меня слова... В третьем часу ночи я ухожу... И знаю, что еще до света они будут шептаться, она его будет водить по грани, то насильственно волочить к ней, то ограждать, запеленывать...” (Герцык Евгения. Воспоминания. М., 1996, стр. 121).


Невольно в этот процесс оказываются вовлечены окружающие, в письме к подруге, В. С. ГРИНЕВИЧ, от 6 февраля 1908 года Аделаида Казимировна описывает и свое участие в таком сеансе. Так появляется стихотворение с посвящением “В. И. и А. М.”:


Правда ль Отчую весть мне прислал Отец,
Наложив печать горения?
О, как страшно приять золотой венец,


Трепеща прикосновения!
Если подан мне знак, что я дочь царя,
Ничего, что опоздала я?
Что раскинулся пир, хрусталем горя,
И я самая усталая.
Разойдутся потом, при ночном огне,
Все чужие и богатые...
Я останусь ли с Ним? Отвечайте мне,
Лучезарные вожатые!


В конце лета 1908 года поэт приехал в крымский дом Герцыков в Судак и пробыл там до начала октября. Сохранилась фотография, снятая на Судакской генуэзской крепости, где кроме Вячеслава Иванова и А. Р. Минцловой присутствуют все члены семьи Герцыков и Д. Е. Жуковский. К этому времени Аделаида Герцык и издатель Дмитрий Евгеньевич Жуковский приняли решение о соединении своих судеб и в августе из Судака отправились за границу, где пробыли год и где в августе 1909 года родился их первенец.


В письме к В. С. ГРИНЕВИЧ в мае 1913 года, после посещения в Риме новой семьи Ивановых, Евгения Герцык пишет: “Но я настаиваю на том, что тоска Вяч. не от их неудачного брака, пот<ому> что это неудача в земном именно должна была пробудить в нем устремленность вверх, к творчеству и восхождению. И в то же время он прав в своей защите себя, когда гов<орит>, что в этой тихой пассивности он правдивей, чем когда властно утверждает что-ниб<удь>, что ему нехорошо быть волевым. А с отсутствием воюющей воли связана для каждого человека, перешедшего какой-то перевал к старости, — связана тихая грусть и сознание тленности всего... и в этом есть правда. Он проникнут теперь духом Экклезиаста — все суета сует. И там сказано еще: как человеку одному согреться? Нехорошо человеку быть без жены. Вот такой их брак — в тихой покорности тому, что счастья все равно нет. Но от этой безрадостности яснее единая реальная связь человека, его, Вячеслава, с Богом, с Христом. Мне лично Вяч. оч<ень> много дал и стимулирующего, будящего желания быть лучше, чище, и печально-ласкающего, и строгого. Он без конца побуждал меня писать и в последний вечер заключил со мной договор, по которому мы взаимно потребовали друг от друга разные вещи. Родная моя, мне больно твое неприязненное чувство к Вяч., но я уверена, что оно пройдет”.


И еще через несколько дней: “Та любовь к Вяч. умерла, и было страшно, что обеднеет от этого дух, и я благодарна и радостна тому, что все чувство, не растраченное, возродилось на другом пути. И даже я узнала, что вообще он не был (но, значит, вообще никто) никогда женихом, желанным. И вот это отсутствие возможности настоящей, полной любви — очень страшное — налагает трудную ответственность найти, осуществить другое, неличное... Но не думай, что я говорю этим, что не люблю никак Вяч., не жалею его, не забочусь о нем и не буду до смерти издали — знает он это или не знает — оберегать его и помогать ему. Он очень все время удивлялся мне, и в его новом каком-то уважении ко мне я узнавала, как многое действительно отпало”.


Весной 1910 года Аделаида Герцык издает книжечку своих стихов “Стихотворения”, и Вячеслав Иванов на правах наставника выражает неудовольствие, что это не было согласовано с ним. Впрочем, не такое уж настойчивое неудовольствие, да и круг общения на этот период у них оказывается несколько разным. Вячеслав Иванов продолжает жить в Петербурге, а Д. Е. Жуковский с женой и детьми — в Москве. Дмитрий Евгеньевич работает в журнале “Русская мысль”, в доме Жуковских часто собираются сотрудники этого журнала: в Москве живут Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, наездами бывают Алексей Ремизов и Максимилиан Волошин. В начале 1911 года последний знакомит Аделаиду Герцык с Мариной Цветаевой. Все они — частые посетители квартир Жуковских в Москве, где проводятся диспуты, поэтические вечера, чтения новых статей. Квартиры снимаются осенью, и адреса меняются каждую зиму: Ивановский переулок, Собачья площадка, Кречетниковский переулок. А весной семья уезжает на все лето в Витебскую губернию, Рижское взморье или Судак, где с конца 1913 года решено строить большой дом — ведь в семье Жуковских уже двое маленьких детей.


Тогда же, в конце 1913 года, Вячеслав Иванов с семьей, вернувшись из-за границы, поселяется в Москве, на Зубовском бульваре, 25. Контакты возобновляются, естественным образом Иванов принимает активное участие в московской интеллектуальной жизни. Вместе сопереживаются события: начало и ход Первой мировой войны, смерть Скрябина и Верхарна, убийство Распутина и волнения на улицах. Круг друзей еще крепок, еще есть вера в разумное завершение безумных событий, еще есть силы на издание юмористически-шутливого домашнего журнала “Бульвар и переулок”, куда писали и известные мужья, и их занятые домашними заботами жены. Но время неотвратимо вело их всех к весне 1917 года, когда, разъехавшимся на летний отдых, не всем суждено было вернуться в Москву.


И первыми переселенцами оказались Герцыки-Жуковские, оставшиеся зимовать в Крыму. Летом в Судаке отдыхали М. О. и М. Б. Гершензоны с детьми. Вернувшись в Москву, в октябре 1917 года М. О. Гершензон описывает судачанам московские состояния умов: “Вяч. прочитал реферат умный, он говорит, что революция наша враждебна народу, не выросла из его духовных глубин и еще только должна быть углублена. Дальше следовала словесность: она должна быть углублена религиозно, и тогда все будет хорошо, — а что значит “религиозно”, этого он, конечно, не сказал, да и не мог сказать. Но первая его мысль верна. Затем начались прения. Бердяев, Вышеславцев, приват-доцент Кечекьян, профессор Алексеев и другие до часа ночи жесточайшим образом поносили революцию, революционную интеллигенцию, которая растлила народную душу (это Бердяев криком, стуча кулаком по столу: „ее мало вешать, мало расстреливать” и т. д.), и народ, показавший свой звериный лик (это Вышеславцев)”.


Проведя пять холодных и голодных зим в Судаке, в январе 1922 года Аделаида Казимировна с детьми перебирается в Симферополь, где ее муж, Д. Е. Жуковский, получил работу ассистента на кафедре Александра Гавриловича Гурвича, известного биофизика. Его брат, Лев Гаврилович, работал в Бакинском университете и жил там рядом с Вячеславом Ивановым. Приезжая к брату в Симферополь, он рассказывал Жуковским о жизни Вячеслава Иванова в Баку.


Круг друзей распался. Шестов, Бердяевы, В. С. ГРИНЕВИЧ, С. Н. Булгаков пишут уже из-за границы: Париж, Берлин, София, Прага. Вячеслав Иванов, потерявший в голодные годы жену и верного друга М. М. Замятнину, спасая детей и себя, выезжает в Италию и переписку уже не поддерживает. В России остались Гершензоны, Волошин, Герцыки-Жуковские... У всех свои житейские проблемы, все по мере возможностей продолжают творить, но голоса их друг для друга в пространстве теряются и все больше затихают.


Пусть эти речи отзвенели
И мир отвергнул их, презрев,
Но слаще сладостной свирели
Звучит медлительный напев, —

писала в своих последних стихах Аделаида Казимировна, до конца оставшаяся верной своей культурной эпохе, своим идеалам.

Журнал “Новый мир” продолжает знакомить читателей с материалами и письмами семьи Герцык-Жуковских: см. публикацию прозы Д. Жуковского (1997, № 6), писем Л. Ю. Бердяевой к Е. К. Герцык (1998, № 7). Письма, публикуемые в настоящей подборке, извлечены преимущественно из домашнего семейного архива, за исключением: автограф письма № 1 хранится в ОР РГБ, ф. 386, карт. 82, ед. хр. 23; № 25 — РГАЛИ, ф. 131, ед. хр. 110.

1
В. Я. БРЮСОВУ
28 ноября <1905. Москва>.


В последних стихотворениях Ваших в “Вопр<осах> ж<изни>” Вы сказали, что живете “грядущим” и что это делает Вас гордым и свободным, несмотря на то что варвары будут “творить мерзость во храме и складывать книги в костры”...1

Ваши слова, прозвучавшие среди многоголосого шума, исходят именно оттуда, откуда со страхом ждут теперь слова все, кому дорого и нужно наше искусство. Что делают, что думают “хранители тайн и веры”? Где и как будут любить то, чему отдавали себя до сих пор?

Не на общественные темы собиралась я говорить с Вами; я так же, как все, хочу того, что хотят они, эти “невольники воли”, и знаю, что они неповинны ни в чем, и знаю, что другого пути теперь нет. Я обращаюсь к Вам с другим. Вы — из того мира, которым я жила и за ростом которого следила с радостным волнением. Вот почему я пишу Вам. Больно видеть, как с вторжением этого правого безумия в жизнь грубеет и душа, топчется все лучшее, с любовью взрощенное. Иногда кажется, что присутствуешь на похоронах чего-то дорогого и безвозвратного.


Конечно, это — временно, грубые голоса смолкнут, газетная обличительная литература перестанет заполнять жизнь, но вернется ли нежное, утонченно-прекрасное, умное и художественное, что понемногу благодаря вам, нашим поэтам, благодаря “Весам” все шире разливалось в жизни и из роскоши, доступной избранным, обращалось в духовную потребность для многих? Наши странные, недоговоренные пророчества, недопетые песни, что будет с ними? Вы скажете, что для истинного поэта то, что мы переживаем, послужит лишь новым источником творчества; для слабого же, лишенного самобытности, будет лучше, если его сметут хлынувшие волны. Да? Вы скажете это? Или, быть может, пожалеете многое бессильное, неокрепшее, но все же милое и близкое в нашей поэзии, что не выдержит напора жизни и смолкнет. Останется мало — всего два, три — и ждешь с тревогой, что они сделают? Как применятся к жизни? Как преломится она в них? Такая страшная жизнь, как наша, может найти себе воплощение лишь через много лет, когда она останется далеко позади (ведь нынешние отклики на действительность и на злобы дня в прозе и стихах не могут же иметь художественного значенья!).

Да и потом, культура, которая возродится после, когда люди устроят свою жизнь и захотят опять красоты и вечности, будет уж другая, и выражение ее, и слова, и облик, и прозрения будут новыми. А безгранично дорог именно наш, неповторимый в своих сочетаниях, момент, в его случайности, в его чуде.

Вы сами пишете:

Погибнет то, что ведомо лишь нам, — и вот с этим не мирится душа; она жила вами и хочет узнать до дна все, что ведомо вам, ее пророкам и певцам; она имеет право на это, потому что взлелеяна ими. Вы говорите, что надо унести свой свет в пустыни и пещеры2, чтоб его не загасили, не затоптали здесь. Но нужна смелость, чтоб уйти и продолжать любить то, что теперь звучит так одиноко, так изменнически. Вяч. Иванов пишет, что теперь время соборного искусства3. Едва ли он прав. Моменты, когда поэт, зажженный судьбой народа, сливается с ним, не порождают истинного искусства. Пропасть непереходима, все одиноки, всякий более, чем когда-либо, индивидуалист. Вы — наш самый большой индивидуалист, в вас нет стихийности, кот<орая> на время дает иллюзию слияния с миром. Вы — всегда в себе, замкнутый, нерастворимый. И я верю, что у Вас будет мужество проявить искренность — “последнюю, крайнюю”, какую требовал Ницше. Трудно сказать и спросить все в письме, и потому решаюсь просить Вас зайти ко мне когда-нибудь в свободную минуту, если это не слишком затруднит Вас. Мое участие в “Весах”4 (хотя и такое незначительное) дает мне смелость просить Вас об этом. Я не вижу и не знаю никого, кто бы разделял мою любовь ко всему “беспокойному”, чуждому современной жизни. А мне по-прежнему интересны вопросы эстетики; я так жду Ваши новые переводы Верхарна и “Энеиды”...5


1 Имеется в виду цикл стихотворений В. Я. Брюсова “Из современности”, опубликованный в № 9 “Вопросов жизни” — ежемесячного литературно-политического журнала, выходившего в Петербурге в 1905 году. Его издателем был Д. Е. Жуковский. Образы письма основаны на не всегда точно цитируемом тексте стихотворения “Грядущие гунны”.
2 Погибнет то, что ведомо лишь нам... — Видимо, измененная строка из “Грядущих гуннов”: “Бесследно все сгибнет, быть может, / Что ведомо было одним нам”; ...пророкам и певцам... — скорее всего, парафраз строки этого же стихотворения: “А мы, мудрецы и поэты...”; ...надо унести свой свет... — отсылка к тому же стихотворению: “Унесем зажженные светы / В катакомбы, в пустыни, в пещеры”.
3 Речь идет о статье В. И. Иванова “Кризис индивидуализма” (“Вопросы жизни”, 1905, № 9), где заявлено: “Индивидуализм, в своей современной, невольной и несознательной метаморфозе, усвояет черты соборности: знак, что в лаборатории жизни вырабатывается некоторый синтез личного начала и начала соборного. ...Мы... стоим... под знаком соборности...”
4 В фактически руководимом В. Я. Брюсовым журнале “Весы” Герцык сотрудничала в 1904 — 1907 годах в рубрике “Новые книги”.
5 В 1905 году Брюсов опубликовал ряд переводов из Верхарна, в том числе цикл “Лики жизни” (в “Вопросах жизни”, № 10-11). Фрагменты из перевода “Энеиды” Вергилия появились лишь в 1912 году.





2
Л. Д. ЗИНОВЬЕВОЙ-АННИБАЛ





25 мая <1907. Судак>.


Мне кажется, что я всю жизнь ждала эту книгу — так нужно было, чтоб кто-нибудь рассказал обо всех темных путях и богоборстве детской души, о таких играх (и мы так играли!), о такой воле плененной...1


Я так жадно хваталась за все, что бывало о детях, и все это было не то — Сологуб, и Гиппиус, и у немцев2. И вдруг зажглись эти небывалые страницы! Нет человека, кот<орый> бы мог без волнения, без изумления прочесть Вас! Каким чудом достигается эта жгучесть впечатления. С замиранием сердца читаешь об уродах-головастиках в банках — и не потому, что Бог или зло, а за них самих и за ту девочку бесценную и безумную, кот<орая> жадными, светлыми глазами смотрела на них сквозь стекло... И как верно, как верно все! — вздрагиваешь вся от отдельных слов, оборотов — неотъемлемых, нежных до слез и режущих бичом.


Я еще не знаю, что надо сделать с ней, с Вашей книгой, что-то еще узнать из нее, что-то крикнуть о ней, чтоб все узнали. Дорогая! и сколько в ней стихов пленных, — Вы спешите, избыточная, и Вам некогда их высвобождать, и они, дикие, растут и осыпаются, так и не узнав про себя, что и они были розы...



1 Речь идет о книге Л. Д. Зиновьевой-Аннибал “Трагический зверинец” (СПб., “Оры”, 1907).
2 К этому времени Герцык опубликовала две статьи по “детской” теме в журнале “Русская школа”: “Дети в произведениях Ибсена” (1900, № 9) и “Из мира детских книг” (1906, № 3).





3


В. С. ГРИНЕВИЧ





10 февр<аля 1907. Москва>.


Только что ушел от нас Шестов. Его вызвали в Москву прочесть отрывки из его новой книги в Литер<атурно>-худож<ественный> кружок1, и он доверчиво отозвался на это предложенье и, не зная даже, кто устроители и какая публика, с благодарностью приехал... Он показался мне очень постаревшим, скорбным, но, как и в прошлый раз, оставил впечатление удивительного благородства, величия и трогательности. Ты знаешь, как во всем великом, одиноком есть что-то детское и наивное. Такие мелкие рядом с ним Бердяев, Жук<овский>, а главное — все шестовцы (люди его школы — Мирович, Лундберг2). В этот раз он просидел недолго, рассказал Жене кое-что из своего прошлого (но не интимное и говорил о себе легко и весело), хвалил Бердяева, рассказывал о новой книге... Бердяев, когда был у нас, удачно выразился, что всех шестовцев характеризует “жадность, обида — они смотрят на жизнь и как бы ждут подачки от нее”... Но если б ты знала, до чего это не подходит к нему самому и как бы он по праву мог сказать, что он не “шестовец”... Вообще, родная, ты полюбила бы его и его правоту...



1 Московский Литературно-художественный кружок — место встреч московской интеллигенции (Б. Дмитровка, д. Востряковых), где постоянно устраивались лекции, рефераты, концерты и проч. Реферат Л. Шестова состоялся 13 февраля 1907 года. Об этом выступлении вспоминали Е. К. Герцык (“Воспоминания”, стр. 107), Р. Н. Гринберг (Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова. Т. I. Paris, [1983], стр. 71) и — бегло — сам Шестов в письмах к А. М. Ремизову от начала января и 14 февраля 1907 года (“Русская литература”, 1992, № 3, стр. 174, 176; публ. И. Ф. Даниловой и А. А. Данилевского). В первом из названных писем говорилось: “А я от скуки в Москву собираюсь доклад делать в Лит<ературном> кружке. Получил приглашение на казенный счет приехать. Поеду — афоризмы новые читать. Глупо, знаю, что глупо, — но от скуки и не на такие глупости пойдешь”.


Подробный отчет о докладе Шестова опубликован в газете “Новь” (1907, № 37, 38). Безымянный рецензент писал в частности: “Несвязные внешне афоризмы его объединены основной мыслью — враждой ко всякого рода догмам и нормам”.
2 Мирович Варвара Григорьевна (Малахова-Мирович; 1869 — 1954) — журналистка, поэтесса, писательница; Лундберг Евгений Германович (1887 — 1965) — писатель, литературный критик.





4


В. С. ГРИНЕВИЧ





14-го февр<аля 1907. Москва>.


Моя родная, моя дорогая! Теперь вечер. Только что Женя уехала с Шестовым в Худ<ожественный> театр на драму Кнута Гамсуна1; он завтра уезжает, и это их последний вечер и, как она говорит, — прощальный. От него это тайна, но она про себя с ним прощается, пот<ому> что он слишком большой и важный, чтоб быть не единственным, чтоб быть — между прочим... И она приносит его в жертву Вячеславу, говорит, что надо уметь отказываться от самого ценного, чтоб любовь к Вяч. была “дорогой, дорого купленной” (так говорил еще Ал<ексей> Мих<айлович>2), узнаешь ты во всем этом Женю? Главное же, она теперь сама не “шестовская”, она теперь “суетна”, как она сама говорит, и недостойна его. Он обедал у нас и так просто, хорошо говорил обо всем — о Ремизове, о своих переживаниях, о своем реферате. Вечер с его рефератом не удался уж потому, что едва ли 10 человек среди публики были знакомы с его книгами и идеями и, видимо, ничего не понимали. Женя говорит, что ужасная была аудитория, невероятно глупые возражения делали, но что он оказался прекрасным актером и оратором — с жестами, мимикой и волнующим гибким голосом. Она сказала ему, что он — для толпы, что в нем скрытый Сократ... По содержанию и форме новая книга его оч<ень> похожа на “Апофеоз”3. На вечере был и Айхенвальд и предложил ему печатать эти отрывки в Рус<ской> мысли4... Женя сама напишет тебе подробней о своих разговорах с ним. У него такой тихий, невнятный голос, что я сегодня за обедом не слышала ни слова...



1 Вероятно, Е. К. Герцык и Л. Шестов смотрели поставленную в МХТ в 1907 году пьесу К. Гамсуна “Драма жизни”.
2 Ал. Мих. — Бобрищев-Пушкин Алексей Михайлович (1851 — 1903), известный юрист, поэт. О нем подробнее см. в “Воспоминаниях” Е. Герцык.
3 “Апофеоз беспочвенности”, одно из основных философских сочинений Л. Шестова (1905). На вечере он читал отрывки из книги “Начала и концы” (1908).
4 Айхенвальд Юлий Исаевич (1872 — 1928) — критик, сотрудник журнала “Русская мысль”, где в четвертом номере была напечатана статья Л. Шестова “Предпоследние слова”. С нее началось сотрудничество философа с журналом.





5


Е. А. ЛУБНЫ-ГЕРЦЫК1


25 октября, 4 часа дня. <1907. Петербург>.


Час назад вернулись с похорон, дорогие наши, выпили чаю и теперь лежим изнеможенные. Мы выехали в 1/2 10-го утра на Николаевский вокзал, где гроб стоял в товарном вагоне, и там прождали больше часу на платформе. Все уж собрались, но не хватало священника, паникадил и еще чего-то. Вячесл. подошел к нам — спокойный, просветленный, мягкий, благодарил, что мы приехали, и долго говорил о Лидии, что “самые счастливые” дни для них были ее последние дни; она хотя горела вся и металась, но была озаренной, говорила вещие слова, благословила его и сказала, что они оба заглянули туда, куда людям нельзя заглядывать, вообще он говорил, что ее жизнь в это лето была интенсивна и горяча как никогда... Много было родни ее (Аннибаловской)2 — важные генералы и дамы, из детей лучше всех маленькая, его дочка (она очень плакала), и Вера3 — кажется, славная, энергичная и уверенная. Разные писатели. Потом понесли на кладбище в Лавру и там в церкви часа 2 длилась служба и панихида. Церковь вся была в пальмах, цветах, коврах, дивные певчие, 4 священника служили — вообще таких богатых похорон мне не приходилось видеть. Потом долго стояли у могилы, но речей не говорили. Городецкий рыдал как маленький. Был Манассеин4, Розанов долго говорил с Вяч. Были Ремизовы, Чулковы, Венгеров, Кузмин, Блок, Сомов, все молодые декаденты и Леонид Андреев. Венков и цветов — очень много. От Вяч. был огромный венок из пунцовых роз с надписью: “Мы две руки единого Креста”5.


Когда все кончилось и все стали расходиться — Вяч. удержал нас. Ему хотелось к нам вечером, но он еще не дезинфицирован и боится заразить детей, хотя Вера6 сказала ему, что не боится за них. Хотел, чтоб мы приехали к нему в гостиницу, но Замятнина7 (подруга) убедила его, чтоб он уж переехал к себе в квартиру, только чтоб переоделся и взял ванну. И они все взяли слово, что мы приедем к ним вечером, чтоб узнать все о Лидии. Вера сказала нам: “Не проходило дня, чтоб мама не говорила со мной о вас!” А маленькая в двух светлых косках все плакала. Так мы уехали последние, и только Вяч., дети и Замятнина еще остались у могилы. Усталость страшная, дорогие, — надо отдыхать. Погода сырая, осенняя, но довольно теплая. — Маргариты8 не было. Верно, телеграмма опоздала.



1 Лубны-Герцык Евгения Антоновна (урожд. Вокач) — мачеха сестер Герцык. Состояла в Теософском обществе, с 1910 года печаталась в журнале “Вестник теософии”. Письмо написано под впечатлением от похорон Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, умершей 17 октября 1907 года от скарлатины на даче в Загорье, Могилевской губ., в имении тетки М. М. Замятниной. Похороны состоялись в Александро-Невской Лавре. О кончине Зиновьевой-Аннибал см. подробный рассказ В. И. Иванова, записанный М. А. Волошиным (Волошин Максимилиан. Автобиографическая проза. Дневники. М., 1990, стр. 280 — 281). О похоронах Зиновьевой-Аннибал см.: “Литературное наследство”. Т. 92, кн. 3, стр. 313 — 314; Герцык Евгения. Воспоминания, стр. 120; Кузмин М. Дневник 1934 года. СПб., 1998, стр. 107.
2 Ошибка автора. Имеется в виду семейство Зиновьевых. Брат Зиновьевой-Аннибал, А. Д. Зиновьев, был военным губернатором Петербургской губернии.
3 Дочка — Иванова Лидия Вячеславовна (1896 — 1985), впоследствии композитор, автор воспоминаний об отце; Вера — Шварсалон Вера Константиновна (1890 — 1920), дочь Л. Д. Зиновьевой-Аннибал от первого брака, позже стала женой В. И. Иванова.
4 Манассеин Михаил Петрович (1860 — 1917) — врач, искусствовед.
5 Из сонета “Любовь” В. И. Иванова: “Мы — две руки единого креста; / На древо мук воздвигнутого Змия / Два древние крыла, два огневые. / Как чешуя текущих роз чиста!”), который позже стал магистралом “Венка сонетов”.
6 Вера — Гриневич Вера Степановна, у которой сестры Герцык останавливались в Петербурге.
7 Замятнина Мария Михайловна (1862 — 1919) — близкий друг семьи Ивановых, жила в их семье.
8 Маргарита — Сабашникова Маргарита Васильевна (в замуж. Волошина; 1882 — 1973), художница, поэтесса. О причинах своего отсутствия на похоронах она вспоминала: “Моим первым движением было — немедленно ехать к нему. Но Минцлова, которой я безгранично верила, воспротивилась и поехала одна, обещая мне телеграфировать, как только понадобится мой приезд. Но никаких известий от нее я так и не получила. Лишь позднее я узнала, что она обещала моей матери помешать моему возвращению к Ивановым. А кроме того, она сама хотела выступить в роли утешительницы” (Волошина Маргарита (М. В. Сабашникова). Зеленая Змея. История одной жизни. Перевод М. Н. Жемчужниковой. М., 1993, стр. 166).





6


Е. А. ЛУБНЫ-ГЕРЦЫК





26-го 9 час. утра, в кровати.


Мы вернулись от Вяч. вчера в третьем часу ночи. С непривычки почти не спала и теперь спешу докончить, чтоб пошло сегодня же. Было грустно, мы сто раз порывались уехать, чтоб дать им отдохнуть, но нас не пускали, а Замятнина прямо намекала, что мы нужны для пользы Вяч. Мы сидели весь вечер вчетвером: она, он и мы, потом пришел Сережа1, старший сын Лидии, студент. Вяч. рассказывал во всех подробностях последние дни и все лето Лидии, читал нам ее дневник, прерванный за день до болезни, ее стихи (и дневник, и стихи полны им), показывал ее карточки. К счастью, сын снимал ее несколько раз летом, и вышло очень хорошо. Но сам Вяч. какой-то неосвобожденный смертью от жизни, т. е. почти житейски удрученный, без того горестного подъема, кот<орый> дает смерть, порывая на время все жизненные путы. Не знаю, понятно ли вам — какой он, но в таком состоянии (т. е. когда душа не обрела пафоса, или высшего спокойствия, или покорности), конечно, единственное спасение — дело, напряженная работа. И к этому надо его теперь направлять (и Замятнина потихоньку просила нас об этом), он очень неохотно, без любви думает о “Руне”2 и о собственном творчестве. Конечно, и это понятно. Сегодня вечером он придет к нам, и будем говорить о деле и уговаривать его не отказываться от “Руна”, тем более, что он сказал, как ему нужны деньги. Он имеет вид страшно одинокого и бездомного. Замятнина — добрая, преданная, ставит сама самовары, но как пусто в доме без Лидии! Он получил телеграмму от Анны Рудольфовны3, что она завтра утром приедет (одна) и остановится прямо у него <...>



1 Сережа — Шварсалон Сергей Константинович, сын Л. Д. Зиновьевой-Аннибал от первого брака, студент Дерптского университета.
2 Литературно-художественый журнал “Золотое руно”, издававшийся в Москве в 1906 — 1909 годах меценатом Н. П. Рябушинским (1877 — 1951), в 1907 году испытывал затруднения с сотрудниками и настоятельно приглашал к работе В. И. Иванова.
3 Минцлова Анна Рудольфовна (ок. 1860 — 1910) — оккультистка, ученица Р. Штейнера, переводчица. См. о ней: Богомолов Н. А. Anna-Rudolph. — “Новое литературное обозрение”, 1998, № 29. После смерти Л. Д. Зиновьевой-Аннибал на долгое время стала ближайшей спутницей В. И. Иванова и отчасти его духовной наставницей.








7


В. С. ГРИНЕВИЧ





9 ноября <1907. Москва>.


<...> Все эти 3 дня мы не видели Вяч. — он не заезжал к нам, и мы не были у него. В день твоего приезда мы оч<ень> ждали их, но вечером пришла телеграмма: “Будем завтра”. Ввиду этого вчера весь день мы были дома, и бедная Женя томилась, но он не приехал и не дал знать. Наконец сегодня днем приехала Вера с Чеботаревской1 и пробыла у нас до семи часов. Она рассказывала, что Вяч. грустный, усталый, был 2 раза у Рябушинского, у Айхенв<альда>, сегодня должен быть у Брюсова; а вечера проводит дома с Ан<ной> Руд<ольфовной> — Рябуш<инский> необычайно любезен, идет на все условия, но это не радует Вяч., т. к. делает отступление невозможным, а он все больше сознает, какое это насилие для него... Ты понимаешь, родная, как больно, обидно Жене узнавать все его впечатления из чужих рук — от Чеботаревск<ой>, от Веры, когда она так привыкла, чтоб он переживал с ней самой непосредственно все самое близкое. Конечно, все это понятно и естественно, т. е. то, что он не находит времени заехать, а у себя дома весь поглощен Ан<ной> Руд<ольфовной>, но это понимание не облегчает, а только лишает утехи обвинения и горечи. Как любить человека, как ласкать его, как быть легкой и светлой с ним, когда столько условий железными тисками сжимают всякое движение, слово, поступок и когда знаешь, что самое интимное он переживает с другой. Вера сказала, что Ан<на> Руд<ольфовна> получила известие из Коктебеля, что там так холодно, что больную везут в Москву2, а Маргарита переселяется в Феодосию, и она решила не ехать туда совсем. Значит — все время, беспрерывно будет она и в Петерб<урге> опять поселится с ним... Женя лежала совсем угнетенная картиной жизни, кот<орая> ей предстоит в Петерб<урге>, и ужасалась, куда же ей уйти, когда назад все пути заказаны... И я убедила ее сейчас же поехать к нему и еще раз постараться узнать, понять все... Вера сказала, что Ан<на> Руд<ольфовна> приедет в 9 час. — значит, к 12-ти их сеанс будет окончен; она уедет обессиленная, а он, мож<ет> б<ыть>, будет рад Жене и будет с ней откровенен (при Вере и Чеботар<евской>?). И она немного оживилась и поехала. Видишь, родная, как трудно все, каким все сейчас кажется безотрадным. Такая жизнь. Вера была мила, разговорчива и очень понравилась Бобе3 и Е<вгении> А<нтоновне>. Мне кажется, она сильная, волевая натура, несмотря на свою застенчивость и кротость. Много говорили с нею о Лидии <...>



1 Чеботаревская Александра Николаевна (1869 — 1925) — переводчица, близкий друг В. И. Иванова, жена поэта Ф. Сологуба.
2 Речь идет об Анне Николаевне Ивановой (1877 — 1939), племяннице отца М. В. Сабашниковой.
3 Боба — Владимир Казимирович Герцык (1885 — 1976), сводный брат А. К. Герцык.








8


В. С. ГРИНЕВИЧ





10 ноября <1907. Москва>.


10-го утром. Женя вернулась в 3-ем часу, я уж спала. Она застала Вяч. оч<ень> утомленным, Ан<ны> Руд<ольфовны> уже не было. Он много рассказывал о свидании с Брюсовым и эти 2 дня будет всецело погружен в работу, кот<орую> тот ему дал: перевод драмы “Franceska da Rimini” d’Аннунцио для театра Коммиссаржевской1. Перевод должен быть готов ко вторнику, Брюсов один не знал как справиться и стал просить Вяч. взять на себя половину. С каждого представления он будет получать по 25 руб. и за перевод — 30 коп. за строчку. Таким образом в 2 дня он много заработает, но надо сидеть неотрывно. С “Руно” все еще не решено, хотя Рябуш<инский> на все согласен и обещает доставлять ему ежемесячно весь материал, чтоб за ним было последнее слово. Потом Вяч. увел Женю в другую комнату и спросил ее, что она думает об его отношениях к Ан<не> Руд<ольфовне>? боится ли за него? упрекнул ее в равнодушии к нему, что она могла бы видеть его гибель и не сделала бы шагу, чтоб спасти его. Потом дал ей понять, что его духовная связь с А. Р. не долго продлится, что он уже предчувствует время, когда оставит ее и пойдет один, но что она страшно много дает ему это время, открывает ему “бездны”, в кот<орые> он не мог бы проникнуть один, и его мучает, что он так требователен, жесток и груб с ней... Верно, сказал что-ниб<удь> ласковое и Жене, т. к. она воспряла духом, но все укоряет себя, что не сумела ему ответить и сказать то, что нужно.



1 Трагедия Г. Д’Аннунцио “Франческа да Римини” была переведена совместно Брюсовым и В. И. Ивановым в конце 1907 — начале 1908 года, опубликована издательством “Пантеон” осенью 1908-го и поставлена московским Малым театром и петербургским театром В. Ф. Коммиссаржевской в сентябре 1908 года. Подробнее см. в переписке В. И. Иванова с В. Я. Брюсовым (“Литературное наследство”. Т. 85, стр. 507 — 512 (публикация С. С. Гречишкина, Н. В. Котрелева, А. В. Лаврова).








9


В. С. ГРИНЕВИЧ





22 ноября <1907. Москва>.


Вчера Женя не могла кончить, пот<ому> что приехал к обеду Макс с матерью и Violet1. Он накануне просил позволения привезти их, вероятно, они давно в Москве, но не решались без него быть у нас. После довольно томительного обеда Макс прочел нам последний акт своего перевода (первые 2 он читал в Судаке) — самый метафизический и отвлеченный, оч<ень> образно и “мудро”, и он сумел хорошо передать, но, конечно, эта последняя часть не всем будет доступна2. Потом я его увела к себе, и мы долго взволнованно говорили. Он сказал, что вчера, выйдя от нас, Вяч. на прощание стал задавать ему торопливые смущенные вопросы о Маргар<ите>, но он сразу оборвал его, сказав, что не нужно этого спрашивать, что он должен не знать, а доверять и ни о ком и ни о чем не беспокоиться. “Я понял сразу, что у него нет больше любви к ней, — сказал Макс, — и именно потому счел долгом спрашивать о ней, но он должен почувствовать, что я являюсь не напоминанием, не обязательством, что я несу ему свою безграничную, ни о чем не спрашивающую любовь и что между нами может быть только радость. И она будет!” Макс говорил о себе, о жизни, о Маргарит<е> так возвышенно-просветленно, так освободительно от житейских, затемняющих сознание чувств и боли, что правда на миг все сделалось “радостью”, и мы, взявшись за руки, смотрели др<уг> другу в глаза восторженные и полные веры. Потом это прошло, и опять началась жизнь...


Родная, так невместимо, непередаваемо все то, что происходит, — таким безумием должны донестись до тебя эти обрывки... Два дня назад Женя была с Вяч. у Рябуш<инского> (я не пошла). Вяч. заставил ее говорить об идеях и направлении будущего “Руна” и потом сам прочел им (были Ряб<ушинский>, Тастевен и худ<ожник> Милиоти3) популярную лекцию о значении античности. Оказывается, что он каждый раз “развивает” их и устраивает в редакции школу. Рябуш<инский> был оч<ень> любезен с Женей, особенно когда она припомнила одно его стихотворен<ие> и похвалила его. Она предложила ему в сотрудники Шестова, Бердяева, одобрила его за “преодоление индивидуализма” — вообще, как мне на другой день сказал Вяч. — держала себя оч<ень> хорошо и с достоинством. Но сами они (и Ряб<ушинский> и Таст<евен>) ужасны. Женя расскажет тебе подробно об их вандальстве. Спешу страшно, дорогая, чтоб послать сейчас, а то ты и завтра не получишь.


Женя, Вяч. и Вера выедут в субботу, я останусь на неск. дней, чтоб кончить Клоделя. Но ты увидишь, какая Женя измученная, почти обессиленная, и узнаешь, как вообще много больного и непреодолимого, кроме того, что мы пишем.



1 Макс с матерью и Violet — Максимилиан Александрович и Елена Оттобальдовна Волошины, а также близкая знакомая Волошина, ирландская художница Вайолет Харт (в замуж. Полунина).
2 Судя по всему, имеется в виду перевод драмы Ф.-О.-М. Вилье де Лиль-Адана “Аксель”, завершенный Волошиным в 1909 году и не опубликованный при жизни. Подробнее см.: Волошин Максимилиан. Лики творчества. Л., 1988, стр. 601 — 604.
3 Тастевен Генрих Эдмундович (1880 — 1915) — литературный критик, журналист, секретарь редакции журнала “Золотое руно”; Милиоти Василий Дмитриевич (1875 — 1943) — художник-график, зав. художественным отделом журнала “Золотое руно”. В результате переговоров В. И. Иванова с Рябушинским и другими сотрудниками “Золотого руна” его сотрудничество с журналом так и не состоялось.





10


В. С. ГРИНЕВИЧ


24 ноября <1907. Москва>.


Через несколько часов Ж<еня> уезжает. Я тихонько оделась, не будя ее, хотя уже 11 ч., но, кажется, она заснула только под самое утро. Родная моя! у нас так тревожно и неясно на душе, и так нужна ты, твоя помощь, твое неослепленное сознание. Я остаюсь еще на неск<олько> дней здесь, чтоб прийти в себя немного, мне так нужно наедине с собой понять все, чтоб кончить Клоделя?1 (ты поймешь, что при жизни этих дней мы не прикасались к нему), и потом — я вообще не знаю, ехать ли мне теперь, для чего это нужно? Боюсь пошевелиться, мне кажется, что каждое неверное движение теперь порвет какие-то незримые нити, и потом, Жене так ненавистна всякая “соборность”, а ее и так уже de trop2! Ты увидишь, голубка моя, до чего она уже извелась, какая измученная и бессильная, и я так горячо прошу тебя убеждать ее, как ей нужно силой воли взять себя в руки, погашать свою боль и волнение, — ведь это еще только начало, ее путь к Вяч. еще так долог, и только постепенно будет яснеть, определяться все и рассеется вся эта стая заслоняющих его, “берегущих” его людей! Я знаю, что словами нельзя ничего сделать, что нужны хоть проблески, хоть миги веры, уверенности в себе и в нем, а эти дни последние, да и вся Москва так мало дала в этом отношении. Я надеюсь, что сегодня в вагоне он откроет ей другую, интимную сторону своей души.



1 Неизвестно, был ли выполнен перевод Клоделя.
2 Чересчур (франц.).





11


Е. К. ГЕРЦЫК


24 ноября. 1 час ночи. <1907. Москва>.


Милая, милая, ты сидишь в душном тесном вагоне рядом с измученным Вяч. (он был ужасен на платформе — мы боялись, что ему будет дурно) — и я думаю о том, какая ты сама бледная, усталая, исчерпанная. Так страшно, так больно на душе... Только что ушел Алексей1, и Боба не пускал меня раньше спать, заставлял говорить с ним об “оккультизме”, но он сам все знает и математически, формулами объяснял нам происхождение вселенной (вроде эволюции в “Отче наш”). Брат горд, что Брюсов ему крепко пожал руку на вокзале, хотя они потрясены с Еничкой2 его плебейским и пантерным видом. Я шла назад до извозчика с Ан<ной> Руд<ольфовной>. Она сказала, что Маргар<ита>, вероятно, приедет во вторник и что уже решен ее отъезд прямо из Москвы за границу с больной, что это лучше для нее, потом она сказала, что так спокойна и счастлива, что ты с Вяч., “ты одна можешь совсем заменить ее и даже дать больше” (ее буквальные слова), потом сказала, что вызовет меня на днях к себе, а чтоб 30-го я ехала вместе с ней. Она велела это, и я не знаю, si j’aurais la force de resister3. Но она мне не нравится, не нравится, или я не понимаю, не знаю ее...? <...>



1 Вероятно, Алексей Васильевич Сабашников (1883 — 1954), брат М. В. Сабашниковой.
2 Еничка — домашнее имя Е. А. Лубны-Герцык.
3 Будет ли у меня сила сопротивляться (франц.).





12


Е. А. ЛУБНЫ-ГЕРЦЫК





5 декабря <1907. Петербург>.


Мы вернулись вчера в 11 час., не досидев до конца, после второго акта. Так что-то стало тоскливо, и пьеса1 сама неудачная. Лучше всего было, когда после второго акта стали вызывать Ремизова, и он вышел на сцену (в аду) и стоял в длинном шевиотовом сюртуке, странно сложив руки на груди, с торчащими волосами, а у его ног легли все 40 чертей, участвовавших в этом акте, — ужасные хари, хвостатая нечисть окружила его, но он казался самым настоящим из всех чертей. Черные глаза его горели, и он стоял неподвижно, не кланяясь, а театр гудел, стонал от восторга, и ему поднесли огромный венок. Декорации рисовал Добужинский по лубочным картинкам <...> Посылаю программу. Весь литерат<урный> мир был налицо, но, конечно, Вяч. не приехал. Во втором ряду сияла толстая Серафима2 в шали, зашитой золотом (они будут получать 25 р. с предст<авления>), в 3-ем — Поликсена и Манасеина3, Чулков с декадентской дамой делал “тайгу”4, красивый холодный Блок ходил молча и недоступно. Дмитрий сновал среди всех, веселился, здоровался решительно со всеми и заставил нас выпить скверного чаю с коктебельскими дамами. На сцене был танец чертей, они держались за хвосты и “творили пакости”... Но все-таки нам стало так тяжело, дорогие, что мы еле сидели <...>



1 Премьера пьесы А. М. Ремизова “Бесовское действо” состоялась в театре В. Ф. Коммиссаржевской 4 декабря (подробнее см.: Дубнова Е. Я. А. М. Ремизов в драматическом театре В. Ф. Коммиссаржевской. — “Памятники культуры. Новые открытия”. Ежегодник-1992. М., 1993). В своих “Воспоминаниях” М. В. Добужинский подробно описал постановку “Бесовского действа” (См.: Добужинский М. В. Воспоминания. М., 1987, стр. 229 — 232).
2 Серафима — Ремизова Серафима Павловна (1876 — 1943), жена А. М. Ремизова.
3 Поликсена — Соловьева Поликсена Сергеевна (псевд. Allegro; 1867 — 1924), поэтесса; Манасеина Наталья Ивановна (1869 — 1930) — детская писательница. Были связаны долгой интимной дружбой, совместно издавали детский журнал “Тропинка”. Подолгу жили в Крыму, где поддерживали знакомство с семьей Герцык.
4 “Тайга” — драма Г. И. Чулкова, изданная в 1907 году. Кто была “декадентская дама”, непонятно. Известно увлечение Чулкова в это время Л. Д. Блок.








13


Е. А. ЛУБНЫ-ГЕРЦЫК





1 февраля <1908. Петербург>.


Милая, милая... Сегодня страшный день. Теперь 5 час. В 8 1/2 начало концерта. Последние оба дня проходят в непрерывных хлопотах, и среди этих реальных хлопот по устройству еще переживаются драмы душевные — у меня, и у Жени, и у Вяч., и у всех. Вчера она ездила к нему, чтобы с ним “порвать”. Пришли разные известия от Маргариты, и опять поднялись у нее укоры, вина, страданье, чувство неправедности своей любви. До 3-х ч. ночи говорили они с Вяч., и она вернулась просветленная, успокоенная, хотя все было “строго и благочестиво” и еще мож<ет> быть, как она говорит, что он совсем уйдет от жизни, от любви, от личного — к Богу. Но все равно. Ощущение красоты и понимания превышает боль и все личное. Но сейчас об этом нельзя и некогда.








14


В. С. ГРИНЕВИЧ





6-го <февраля 1908>, в вагоне.


Меня провожали на станции Юрик1, Жуковск<ий> и Женя. Утром приходил Алек<сандр> Леонт<ьевич>2, завтракал с нами, был игрив и оч<ень> любезен, восхвалял свой вечер и просил устроить ему обед с Кузминым. Потом была Violet. Потом мы слетали в фотографию, где нас больше часу ждал Дмитрий3, снялись и вернулись укладываться. Потом пришла Джина с чудным букетом роз для меня. Жук<овский> тоже привез цветов на вокзал, так что около меня сейчас лежит благоухающая красота, и мне так жаль, что они завянут в душном вагоне. Это все было сегодня, а вчера, дорогая, был страшный вечер (б. м., я только потом пойму всю его значительность для себя) и страшная ночь. Мы попали на башню в 10 час., раньше были у Олив4, Ан<на> Руд<ольфовна> увела меня к себе, а Вяч. — Женю. Но это было недолго. Она была возбуждена, что-то старалась вспомнить, почти не слушала моих вопросов и наконец сказала, что мы должны идти к Вяч., пот<ому> что он хотел, чтоб она о чем-то говорила со мной при нем. Мы пришли к нему в спальню. Он в это время говорил Жене, что понял, что не будет “монастыря”, а будет жизнь. Вчетвером мы говорили о “практическом” — о Москве, о Судаке. Вяч. уже назначил, что приедет туда 17-го апреля5, и т. д. Потом Женя ушла, и мы остались втроем и были так долго — до 2-х часов ночи. Душная маленькая комната, золотая голова Вяч. на коленях у А<нны> Руд<ольфовны> и ее каменное, как изваянное лицо с строгими, знающими глазами. Он хотел, он властно требовал, чтоб она мне открыла о смерти, о жизни. Сначала он говорил сам о нетленности “тела”, о расцвете после смерти, о единственно возможном слиянии нетленного с нетленным. “Я был для вас учителем, но теперь я сам становлюсь учеником, и Ан<на> Руд<ольфовна> будет говорить вам то, что я хочу, чтоб вы знали”. И он сел у ее ног и прижался к ней весь, прильнул, и она — холодная, огненная, как мрамор белая, острым шепотом стала говорить. Она так дрожала вся, так безумно волновалась, что это передалось мне, и напряглась вся душа, стремясь уловить и принять в себя ее пророчества. Но я ничего не слышала от волнения, а она не могла повысить голоса — и тогда Вяч. стал записывать, писать под ее диктовку отрывочные тихие слова, обмениваясь с ней взглядами, спрашивая, возражая. Я сидела на ковре около нее и ждала. Потом он дал мне лист, и я читала, он принес стихи свои о том же и пояснял их... Потом зоркими вопросами они (больше он) стали узнавать мою душу, ступень, на кот<орой> стоит она, сферы, открытые ей? Самыми бедными, неукрашенными словами, самыми честными отвечала я, заботясь только, чтоб была правда. Как перед судом, как перед Богом. И так темна и убога казалась я сама себе и жизнь моей души, что были страданье и стыд. Не знаю, поняли ли они, сумела ли я сформулировать. Но они (говорил, собственно, Вячеслав, но все время спрашивая ее, как бы творя ее волю, обращаясь к ней, а не ко мне) сказали, что я уже нахожусь на мистическом пути и миссия моя — любовь, чистая, безгранная, не хотящая ничего для себя любовь. Они сказали, что я еще не имею права воспитывать, формировать чужие души, влиять на них, но я должна пока только “благовествовать о смерти и любви” и гореть огнем, кот<орый> зажегся во мне. Вяч. ушел наконец, и мы еще побыли вдвоем. Но у меня был такой упадок сил физических, что я молчала, а она говорила о Вяч.: об изумительном мистическом творчестве его духа, она никогда ничего не открывала ему — он сам прозревал, называл все... Потом она долго глубоко и строго смотрела на меня, и мне казалось, что я даю обет — чего? Я не знаю... Мы пришли пить чай, но слабость у меня была такая, как после обморока. Женя провела вечер с Верой и Кузминым. Потом мы поехали с ней и дома еще до утра были вместе... Нет теперь определенной формы, имени, грани для их любви, нельзя говорить об отречении или о жизни, даже о себе, о своей боли или надежде... Все тонет в волнах мистического чувства, которым он охвачен, всякая возможность, на миг принявшая реальную форму, опять распадается... И ты понимаешь Женину покорность, и страданье, и незнанье, и боязнь “тронуть” словами...



1 Юрик — Юрий Павлович Гриневич, сын В. С. ГРИНЕВИЧ.
2 Мендельсон Александр Леонтьевич — врач, часто бывавший в Судаке.
3 То есть Д. Е. Жуковский.
4 Олив — крымские знакомые сестер Герцык.
5 Поездка В. И. Иванова в Судак состоялась только в конце лета 1908 года.





15


В. С. ГРИНЕВИЧ





9 февраля <1908. Москва>.


Не знаю, голубка моя родная, сумела ли я тогда ночью в вагоне верно написать, что было, поняла ли ты? Все сомнения, вся боль, поднявшиеся в душе после башни и на другой день, — вытекали из сознания своего несовершенства. Я как бы в первый раз осознала, какая бездна разделяет мое “романтическое”, радостное “предчувствие”, чаяние веры и света от знания их — истинного, незыблемого, прошедшего через все искушения, строгого, налагающего неизмеримые обязательства. Не столько содержание, смысл слов, сказанных ими, волновало меня (мне казалось, да и теперь кажется, что я все уже знала), как то глубокое значение, кот<орое> они придавали им, тот трепет, то действие, какое они вызывали в них самих. Ты понимаешь? И это парализовало, сковывало меня, — я же сознавала, что они видят, слышат в этом то, чего я, слепая, еще не могу воспринять... В то же время глубокая торжественность минуты, сознание, что я в первый раз принята и признана в мире Духа, — отнимало у меня всю силу, подавляло физически. Только что пришло письмо от Ан<ны> Руд<ольфовны>. Посылаю его тебе, дорогая. Я тогда прождала ее напрасно и на вокзале написала ей открытку, что “тосковала по ней в тот день и что моя угнетенность после вчерашнего разговора есть признак слабости духа, неспособности принять и нести высшее знание”, — и дала Юрику бросить. Ее письмо — ответ на это. От Жени я не получала еще ни строчки, и в душе растет тревога за нее, хотя я так глубоко верю, что все должное совершится и их пути неразделимы.





16


В. С. ГРИНЕВИЧ


5 марта, утро. <1908>.


<...> Сегодня я вместо себя посылаю тебе Женино вчерашнее письмо, чтоб ты слышала из ее уст такие слова: “все стало счастьем и золотом, золотом”. Ты понимаешь, как много, если она говорит так, и как нам с тобой нужно запомнить это, чтоб хранить ее дар и тогда, когда она сама его забудет. Я боюсь, что она под влиянием тревоги о тебе и Толе не напишет тебе подробно, как было, а ты должна знать об этом торжестве (высшем для женщины) — сознавать всю силу творческого гения любимого человека, видеть его воздействие на других и знать, что он несет тебе в душе. Я почти гнусь иногда под тяжестью богатства, кот<орое> она сыплет на меня, — мне негде размыкать, размести его, кроме снежных улиц, куда я ухожу, и я не успеваю претворить все в “пламень и росу”.





17


В. С. ГРИНЕВИЧ


7-го марта <1908. Москва>.


Голубка моя, родная, сегодня пришло твое письмо и так успокоило меня. Ты уж знаешь, верно, что Женя отложила свой отъезд и приедет только в понедельник вместе с Ан<ной> Руд<ольфовной> и Дмитр<ием>. Сегодня от нее пришло страдальческое, виноватое письмо. Ее угнетает растущее чувство любви к ней у Дмитрия, и она винит себя, что не умела отстранить его, и ей кажется чудовищным, что для нее существует боль отречения от него, что для нее это — жертва. Он был так нежен, чуток эти дни, ежедневно присылал ей розы и анемоны, приезжал каждый день и или сидел с ней, или отвозил ее на башню. Рассказал ей всю свою жизнь и страшную психическую наследственность, передавшуюся ему от матери, — глубокую тупую меланхолию и умственный упадок, кот<орый> им овладевает при жизненных неудачах и утратах. И уж было у него так раз после одной неразделенной любви, — и отсюда началась его косность и мертвенность... Ты понимаешь, как ее мучает сознание, что для него страданье — бесполезно, ненужно, что оно не к просветлению, а к гибели поведет его. Ему нужно счастье и удача личная, чтоб подняться и окрепнуть душой. Я ответила ей, что не могу допустить, чтоб у нее не нашлось такой почвы, таких слов, такого чувства, в кот<орых> бы разрешилось все и не создалась бы новая возможность другой близости, дающей ему радость и поддержку. Он уж почти доведен до той грани, за пределами которой нет больше разлуки, утраты, пот<ому> что есть общий свет, в любви к кот<орому> сливаются люди. Я так люблю любовь всякую, так ясно вижу, что она неугасимый пламень, на кот<ором> очищаются все части души нашей и чистым дыханием возвращаются туда, откуда пришли к нам. И ею мы восстановляем в себе утерянный и искаженный лик Бога. Поэтому не могу я его не благословлять — этот священный пламень, на котором сгорает человек, расходуя себя <...>





18


Е. А. ЛУБНЫ-ГЕРЦЫК





<Январь 1909. Париж.>


Сегодня в 2 ч. дня была наша свадьба, дорогие мои, очень тихая и целомудренная... Обручились рабы Божьи. Присутствовали только: Макс, зять Дм<итрия> Цытович1 с племянницей2 и Дима с Юриком. Шаферами были Макс и Юрик, оплакивали меня Любочка и Дима, свидетелем был — Цытович. Он генерал, так что все-таки был свадебный генерал. Я была без вуали, но с белыми розами, и M-me Holstein прислала мне великолепный букет мимоз и роз, а Макс принес мне un gerbe3 вишневого цвета. Из церкви все вместе на большом автомобиле вернулись домой, выпили кофе и малаги, и потом все разошлись. Дм<итрий> ушел на лекцию Bergson’a, а меня оставили отдыхать, и вот я одна сижу, верней лежу, и на пальце у меня горит толстое блестящее кольцо. Но мы бросим их в море, и Дм<итрий> закажет другие, железные. Вечером еще придут к нам Цытовичи: надо соборно обсудить и оправдать наш брак. Любочка (она оч<ень> хорошая) взволновала меня тем, что на коленях умоляла меня еще сегодня отказаться и не быть женой Дмитрия, говоря, что я буду несчастна, что она по своей матери видит, как тяжел ее брак с его братом, а они похожи. И в то же время сам Цытович (Дм<итрий> называет его “гением морали”, и он имел на него огромное влияние) убеждал Дмитрия, что между нами должна быть только духовная дружба; все другое будет со стороны Дмитрия — преступлением, что меня не надо приковывать к жизни, что ее реальность меня раздавит и т. д. Теперь, раз уж все свершилось вопреки всему, мне хочется открыто и прямо поговорить при них о наших отношениях, тем более что они ко мне, видимо, оч<ень> расположены. Мы оба не могли спать сегодня ночью и все приходили др<уг> к другу возвращать свободу. Но самый ритуал как-то прошел незаметно, неторжественно, не было певчих, и не было молитвенного настроения. Дм<итрий> был бледный и расстроенный. Пока кончаю, родные мои, обнимаю вас горячо, преданно. Ваша воля исполнена. Пишите.


Ваша Адя.


Думаю на следующей неделе уехать из Парижа, п<отому> что мне здесь очень утомительно и я себя все хуже чувствую. Об этом напишу.



1 Цытович Владимир Николаевич (1855 — 1941) — генерал в отставке, муж сестры Д. Е. Жуковского.
2 Племянница Люба — дочь брата Д. Е. Жуковского, ставшая впоследствии женой брата Аделаиды.
3 Букет (франц.).





19


Е. К. ГЕРЦЫК





4 февраля <1909. Цюрих>.


Бесконечное молчание легло между нами, любимая моя сестра, и мне кажется, что я разучилась говорить так, как мы должны говорить с тобой.


Милая! я так понимаю, что ты не можешь теперь без экстаза, без слов о Боге, что только так переносима тебе жизнь... Но пойми же, что нет Бога вообще. Есть Бог для каждого отдельный, и обращаться к Нему и называть Его можно только про себя, в одиночестве, а твой Бог, как ты Его чувствуешь, вероятно, хочет от тебя другого, чем тот Бог, которого знаю я и который теперь безнадежно замолк надо мною. Конечно, это самое страшное — потерять с Ним связь, стать глухой и немой от боли, не знать, куда обернуть лицо, чтоб увидеть Его... Не пиши, что ты ликуешь моему материнству. Не усиливай этим моей боли над тем, чему не должно совершиться <...>


<...> Если из этих снегов придет ко мне что-ниб<удь>: приказ, запрет, просветление, — тебе первой скажу об этом. И если вместо этого возрастет жажда смерти и уничтожения — ты не удивишься и поймешь. Все, что ты писала, все, что не писала мне, друг мой нежный, я переживала горячо с тобой, и всегда, всегда среди личного во мне жила боль за тебя и сознание непосильного подвига и одиночества глубокого, которое ты несешь, любя Вячеслава. И для тебя тоже я не вижу, не знаю будущего, той точки, где ты испытала бы мир, где прекратится страдание твое. Как и у тебя, во мне сквозь все живет вера в Вяч., в его высшую правоту и его гений, и, окруженная его врагами в Париже1, я про себя так скорбно и доверчиво думала о нем. И не писала тебе, пока ты была на башне, пот<ому> ч<то> он в гневе запретил мне переступать его порог, если я затемню в себе лик Божий, дам погаснуть своему светильнику... Умоляю тебя — пиши, пиши все, что можешь, о нем, о себе, о самом страшном и о прекрасном. Мне это нужно просто, чтобы жить дальше. Не давай зарастать тропе, соединяющей нас. Прими меня такую, какая я теперь, если можешь. Вся твоя — сестра. Так было в год, когда “новой весной — жизнь омрачилась моя”... <...>



1 Вероятно, среди врагов В. И. Иванова Герцык имеет в виду М. А. Волошина, А. В. Гольштейн и, возможно, Д. Е. Жуковского.








20


А. В. ГОЛЬШТЕЙН1





17 марта <1909. Цюрих>.


Дорогая, в Вашем письме Вы высказываете мнения, против которых я не могу не протестовать. Называйте Россию истерзанной, жалкой в общ<ественном> и политич<еском> отношении, но не “затхлой” и не говорите, что все это лишь “буря в стакане воды — да еще нечистой!”. Верю, что русские религиозные споры издали и вчуже оскорбляют Вас, кажутся площадными и бесплодными, но не должно, не может это быть Вам “одинаково” (по слову Шевченки, приводимому Вами), и самая страстность, с какой Вы возмущаетесь, доказывает это. О чужом и далеком нельзя так спорить. Вы совершенно правы, что религия — дело внутреннего просветления и требует углубления в себя, а не публичности. С этого начинается она. Но думаю, что не правы Вы, что теперь время единоличных религ<иозных> переживаний. Чую всем сердцем, что настала пора, когда в душе встает потребность выйти из своего одиночества, нарушить разобщенность и в слиянии с другими укрепить силы духа своего. Чую это по самой себе. И у меня года два назад, когда впервые пробудилось мистическое чувство, — оно хотело уединения, ревниво защищало себя от внешнего прикосновения. Теперь, вместе с ростом его, ощущаю, что надо выйти из своей норы, откуда смотрела на жизнь, надо объединить разрозненное. В целом — творчество и бессмертие, а отдельная душа — лишь осколок, помнящий свое родство с целым и тоскующий по нем. Это то чувство общинности, из которого создается церковь. И не давно ли пора создаться новой церкви, новой религиозной общине, которая бы разорвала узы прежней мертвой догматики?.. Весь вопрос, значит, в том, допустимо ли перенесение религ<иозных> вопросов на открытую арену, можно ли громко обсуждать и пререкаться по поводу того, что составляет дело совести и глубоких тайных переживаний? Я долго думала, что нет. И меня тоже возмущает эта смесь имен: Мережк<овский>, Вяч. Ив<анов>, Белый, а теперь еще против них выступили народники, марксисты, почему-то назвавшие себя “богостроителями”... Господь с ними! Ужасно то, что, вступая в борьбу, впадаешь в рабство и как будто принижаешь свою веру, — приходится стать на один уровень с противником (будь он и похуже Белого!), считаться с глупостями, которые он скажет... Но можно ли, позволительно ли всегда молчать, запершись в своей tour d’ivoire2, в своей отъединенности от людей? Не есть ли это непростительный эгоизм? не в деянии ли истинная вера? Имеет ли человек право хранить про себя, не отдавая, то, что он считает высшей правдой и молчать не оспаривая, когда эту правду всенародно топчут и унижают невежественными словами?! И Христос спорил с фарисеями. А что при этом, т. е. при публичности, неизбежна профанация лучших идей, что всегда найдутся пошлые люди, кот<орые> сделают их шутовскими, — так это неизбежно! И, право, время смоет, снесет всю скверную накипь и останется только истинно ценное. Не о “двуперстиях” спорят, как Вы думаете, а о наболевших у всех вопросах: как соединить свое отрешение от мира с утверждением себя в жизни? (пот<ому> что отвергнут теперь аскетизм и сама религия требует полноты жизни). — Как примирить личное (и общее, конечно) страданье с благословением миру. О Христе, о слиянии с народом говорят много и по-новому...


Я не знаю, собственно, сама, какие темы встают и вызывают споры, — ничего написанного еще нет, — но верю, что в душах лучших русских людей зреет и наливается новое, неумолимо строгое к себе сознание. И знаю, что для них это не праздный обман слов, а выстраданные вопросы всей жизни. Конечно, не пророки они, а просто ищущие, жаждущие света люди, но, м. б., среди них зреет и пророк. И неужели только когда он будет назван и признан всеми, поверите и Вы в значительность этого движения?!


Слушайте, дорогая, милая Александра Васильевна, я не хочу голословно, необоснованно спорить с Вами, не приводя реальных доводов, и потому... отмалчивалась до сих пор, когда Вы одним каким-нибудь метким словом уничтожали Россию, но я жду про себя, втайне, как великого счастья того дня, когда у меня будут не одни только чаяния, а живые дела, слова, запечатленные духом, и я приду к Вам с ними, и Вы, прочтя их, признаете высоту и чистоту современной русской души, ее силу и устремленность ввысь — и поклонитесь ей. Верю, что так будет, и жду этого. Я первая принесу Вам тогда эту весть, хочу, чтоб от меня узнали Вы и удивились тому, что считаете теперь безнадежно затхлым. Правда, что у нас теперь такие извращения и уродливости в литературе, каких нигде нет, ...но, б. м., это и указывает на то, что нигде нет и такой ломки, такого брожения, ниоткуда нельзя ждать такого возрождения, как от нас. Вот от непогрешимой чистоты французской мысли, застывшей в своем изяществе, от честной немецкой глубины не дождешься бури!.. Впрочем, я, кажется, уже впадаю в партийность!



1 Гольштейн Александра Васильевна (урожд. Баулер; 1850 — 1937) — переводчица, журналистка, жившая с 1870-х годов в Париже. В одном из писем к Е. А. Лубны-Герцык Аделаида пишет: “Недалеко от нас живут Бальмонты и М-mе Гольштейн. Это такая общеизвестная старая дама, подруга всех русских писателей”. См. о ней подробнее: “Обнимаю вас и матерински благословляю...”. Переписка Вячеслава Иванова и Лидии Зиновьевой-Аннибал с Александрой Васильевной Гольштейн. Публикация, подготовка текста, предисловие и примечания А. Н. Тюрина и А. Н. Городницкой. — “Новый мир”, 1997, № 6.
2 Башня из слоновой кости (франц.).








21


Е. К. ГЕРЦЫК





31 марта / 13 апр<еля 1909. Цюрих>.


Вчера мы вернулись из Фрайбурга, где провели 2 дня. Сначала Дм<итрий> поехал один, я так радовалась остаться одна и отдохнуть от него, но он в тот же день вызвал меня туда телеграммой, считая, что мне нужно развлечься и самой посмотреть город. День провели в осматривании разных пансионов и Heim’ов1, заходили далеко за город и упивались ароматами цветущих яблонь, вишен, слив и каких-то еще экзотических небывалых цветов... Никогда не было такого пира для обоняния, — я пьянела от запахов, все время шел маленький дождь, и у нас не было зонтиков, — мы слегка мокли, но зато не было жарко, и ходили до изнеможения. Красивый маленький городок — и кругом зеленые холмы Шварцвальда. Почти недозволенный мир, идиллия, благополучие немецкое. Потом я устала очень и лежала долго, а вечером пошли к Шестову2. Накануне, когда Дм<итрий> приехал один и прямо к Шестову, тот встретил его смущенно и сознался под страшной тайной, что у него семья. Он 12 лет женат (!) на русской бывшей курсистке (она — хирург), и у него две дочери — 11-ти и 9-ти лет3. Он должен скрывать эту семью от России из-за отца, которому 80 лет и он не перенес бы такого удара, что она не еврейка и что брак гражданский, и потому до его смерти он решил держать их за границей. Они всегда живут в Швейцарии, и он приезжает к ним. Теперь он перевел их во Фре, чтоб девочки учились. Я увидела жену его: лет 38 — 40 (?), простое русское лицо, молчащая, но все знающая (и о Мережковском, и о декадентах) — с затверделым розовым лицом, гладко причесанная, деревянная. Девочек не видела, но Дм<итрий> их видел накануне и говорит, что хорошие, похожие на него. Он ходит с ними в горы, учит их сам русскому и истории, и странно — ему оч<ень> подходит быть семьянином. Мы сидели в его неуютном голом кабинете (у них маленькая квартира) — Дм<итрий>, он и я сидели у его стола и говорили о наших писателях, п<отому> что это единств<енная> тема, на кот<орую> он охотно и оживленно отзывался: сплетничал о Бердяеве, Философове, рассказывал о Шпете и т. д. А жена и сестра его (бернская курсистка, написавшая сочинение о Риккерте, — оч<ень> еврейского типа — тоже безмолвная) сидели в стороне на кушетке и молчали. Потом, уходя, я с ним на минуту осталась одна, и он горячо стал спрашивать о тебе: приедешь ли ты сюда? что ты пишешь? правда ли, что ты сблизилась с Берд<яевым>? У меня было с собой “Руно” с твоей статьей, он страшно обрадовался и взял у меня, обещая скоро прислать. Потом мы ушли с Дм<итрием> под дождем и на другое утро рано уехали.


Милая, теперь про тебя. Мне страшно хочется, чтоб ты приехала, я думаю — тебе необходимо это и для себя (я уж не говорю обо мне!) — только уехав совсем в другую жизнь и условия — ты отдохнешь, узнаешь глубже, спокойней про себя и про Бога. Милая, и разве тебе не заманчиво весенним утром походить по одинокому хвойному лесу (я бы тебя много оставляла одну, и ты именно только здесь испытала бы то одиночество и тишину, кот<орые> тебе всего нужнее) <...&

Назад к списку

Поиск

Письмо автору
Карта сайта
 1
eXTReMe Tracker